Нодар Джин - История моего самоубийства
Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой «Геннадий Краснер», я поэтому так и не знал — что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, — и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется… Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, — легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал веселый поэт, — не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например: единственный способ выявить пределы возможного — это, знаете, выйти из него в область невозможного. А может быть, подумал я, ничего говорить не надо, потому что любые слова, а не только эти — всегда не твои, а чужие слова, чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу: заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чем не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроем лгали, — не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, — будет хуже.
Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел — и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта.
С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу «на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения».
…Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский «корабль дураков», набитый знакомыми безумцами, отбывающими в «дурацкую страну Наррагонию». Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, — печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди.
29. Думать можно обо всем, но лучше — о любви
— Вот я нашел им имя! «Корабль дураков»! — услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа.
— Дураков? — вернулся я к нему.
— Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках!
— Дураки?
— Все они, либералы… Вы что — не слушали меня?
— Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио!
— Сейчас уже нет.
— Может, вы и правы… Я в Рио не бывал.
— Я не об этом, — пояснил Займ, — хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается.
— Так, значит, — «корабль дураков»? — не унимался я.
— Джейн Фонда! — сказал Займ.
— Что?
— Не «что», а «кто»! Посмотрите: Джейн Фонда!
Я вскинул глаза ко входу и — правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо — широко, где надо — узко, и, главное, — те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, — это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного — между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, — почему я, собственно, и подумал, что никого из них — за исключением Габриелы — никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли.
— Джейн Фонда! — еще раз воскликнул шепотом Займ.
— Правильно, — ответил я невозмутимым тоном, — и усядется сейчас рядом с вами, профессор!
— Пожалуйста, сюда, мисс Фонда! — выдохнула Габриела.
Займ вскочил, как ошпаренный, чтобы звезда не передумала усесться в соседнее кресло, и прикрыл ладонью лысину:
— Я профессор Займ!
Голос у Фонды оказался простуженным:
— Знаю: вы — профессор Займ.
— Вы меня знаете?! — ужаснулся Займ. — Впрочем, мы с вами где-нибудь, наверное, пересекались, но, убейте, не помню!
— Мы с вами нигде не пересекались, — заверила его Фонда и, протиснувшись к своему креслу, кокетливо опустилась в него.
Все еще не доверяя ни слуху, ни зрению, Займ согнулся и осторожно положил себя рядом. Фонда повернулась ко мне:
— Рада вас видеть!
— В Москву? — ответил я. — Я имею в виду: надолго?
— Только на день, а потом — в Грузию, в абхазские горы. Вы же, кстати, из Грузии?
Единственная растительность, которая по глупому капризу природы пока не исчезла с головы Займа, бакенбарды, встала торчком: Габриела, видимо, не предупреждала его, что звезда располагает исчерпывающей информацией о соседях по креслу. Впрочем, если бы звезде ничего обо мне не говорили, я бы не удивился, что она меня узнала, поскольку мы были знакомы.
…Когда в декабре 81-го «Лайф» напечатал обо мне статью вместе с моими еврейскими фотокарточками, мне позвонили из Лос-Анджелеса и пригласили с лекцией о еврейской России. Я согласился, ибо тогда еще считал, что аппаратчики из местного еврейства, получавшие зарплату за «спасение российских братьев», отличаются только невежеством: многое из того, что они вещали городу и миру об этих братьях, было ложью. Позже я выяснил, что лгут они не из невежества, а из расчета. Поначалу бесился, но скоро злость сошла на уныние, после чего пришло равнодушие, — когда лень уже и здороваться… До появления Фонды за мной расположился, например, рыжий Джери Гутман, председатель нью-йоркского комитета по советским евреям. Летит прохиндей в Союз за новыми «братьями», подумал я, а сам Джери хотел было соврать, будто рад меня видеть, но, замешкавшись у моего кресла, почесал себе рыжие брови и сгинул…
Итак, до какого-то времени — когда благотворительные комитеты по спасению российского еврейства приглашали выступать с рассказами о родном племени — я соглашался; не терпелось сообщить им чего они, как мне казалось, не знали: в большинстве своем ваши российские братья мечтают не о трансплантации в Бруклин со всеми своими органами, но о пересадке себе — на дому — новых дыхательных путей. И о новых окнах в этом доме.
Так и попал я в Лос-Анджелес, где благотворитель Фил Блейзер и познакомил меня с Фондой, которой, как он сказал, не терпелось сдружиться с еврейским активистом. Звезда, однако, призналась, что жаждет дружбы не с активистом, а с активисткой, причем, не из Грузии, а из России. При этом объяснила присутствовавшим, что Грузия — это не штат Джорджия, а край, где едят простоквашу и живут поэтому — против желания — минимум 120 лет. Я ответил, что, во-первых, такого нигде не бывает, а во-вторых, это происходит в Абхазии.
На всякий случай Блейзер сфотографировал нас в тесном приближении и опубликовал снимки в газете, которую прислал мне в Нью-Йорк и которую наряду с другими о себе вырезками я вез теперь в сумке под креслом друзьям в Грузию — показать им кто же еще кроме меня опасается, что им не избежать слишком долгой жизни, если, не дай Бог, они перейдут с вина на простоквашу.
И вот много лет спустя Фонда усаживается в соседнее кресло и объявляет, что едет в абхазские горы!