Паола Каприоло - Немой пианист
Она посмотрела на купол, который раньше отбрасывал ей отголоски аккордов, сыпавшихся из-под пальцев пианиста; потом перевела взгляд на рояль. Ее обдало жаром, хотя ночь выдалась студеной и обогреватели были выключены. Только хватило бы храбрости подняться на сцену. Она подалась вперед, однако ноги ее не слушались — ватные, словно опаленные внезапно накатившей жаркой волной. С трудом удерживая равновесие, Надин положила топор на пол и бессильно опустилась в кресло. Похоже, у меня температура, мелькнуло у нее в голове, притом высоченная. Отсюда и жар, и слабость, и шелест — ведь на самом деле его нет, он мне лишь чудится. Лоб у нее все же был холодным, это она почувствовала, приложив к нему ладонь; тем не менее она не сомневалась, что заболела, — это было единственным разумным объяснением происходящего. Ну а с высокой температурой, ясное дело, не стоит таскать наточенные топоры, громить рояли и упиваться местью, вот уж не самое подходящее занятие; лучше всего поскорее нырнуть под одеяло, выкинуть из головы всякие посторонние мысли и думать только о том, как поскорее выздороветь.
С огромным трудом Надин встала с кресла. Попыталась было подобрать с пола топор, но ей показалось, что он стал куда тяжелее, почти неподъемным, и она оставила его там, где был. И лишь теперь, собираясь уходить, она заметила, что шепот стих. «Легко отделалась», — сказала она, взглянув напоследок на рояль. Надин вышла в коридор и вздохнула со сладким облегчением.
~~~
Я в бараке, один: ничто вокруг не указывает на присутствие товарищей, снаружи не проникают звуки — ни грубые окрики, ни приказы, ни даже лай псов, весь мир словно вымер. Вполне вероятно, меня разбудило именно это безмолвие. Я сажусь на нарах, осматриваюсь и вдруг понимаю, что барак — это подернутая сумраком гостиная, где все чинно, изысканно, но слегка, пожалуй, перегружено вещами. Вижу изогнутые ножки этажерки, серебряные и фарфоровые безделушки, которые столпились на полках за стеклом, плотно задернутые шторы с изящным, неприметным узором, и это меня не удивляет, напротив, я думаю, что все должно быть именно так, а не иначе. Прямо напротив меня у стены прикорнуло старое пианино «Бехштейн», свет бра падает на клавиатуру и раскрытые ноты. Я встаю и иду к фортепьяно. Нажимаю на клавишу, на другую, потом еще на одну, но все они бесшумно проваливаются, вдавливаются, не возвращая в ответ звука, и, даже когда я жму сильнее, инструмент остается немым, словно струны внутри него оборваны.
Оглядев комнату снова, я замечаю, что шторы задернуты неплотно, между ними — щель; наверняка, думаю я, это Лидия раздвинула их и подглядывает, сидя на подоконнике. И похоже, она вдобавок распахнула окно: ткань пузырится, колышется от ветра. Иду к окну, чтобы закрыть его, но потом останавливаюсь и смотрю через щель между шторами. За ночь намело еще больше снега, он накрыл белой шапкой дымовую трубу и запорошил крыши бараков, а дальше, там, где заканчивается лагерь, за колючей проволокой, выросла снежная стена. В этой белизне есть что-то притягательное, она манит меня и заставляет выйти наружу. Это оказывается проще простого: окно на самом деле — шершавая деревянная дверь нашего барака, я переступаю порог, и вот я уже на улице.
Стоя под открытым небом, я слышу звуки фортепьяно, они доносятся из барака. Наверно, играет мама, догадываюсь я (кому же еще играть?) и хочу вернуться, но не могу: я вдруг понимаю, что заблудился, хотя барак — вот он, прямо за моей спиной, и ничто не мешает мне войти внутрь. Но делать нечего, приходится идти вперед по сугробам, увязая в пушистом снегу, все дальше и дальше от барака.
В лагере ни души, даже на сторожевых вышках не видно часовых, и тем не менее я знаю, что я под прицелом. И стараюсь идти сгорбившись, припадаю к земле, чтобы казаться незаметнее. К счастью, моя тюремная одежда настолько выцвела и поблекла, что не слишком выделяется на снегу. Так, почти ползком, я добираюсь до колючей проволоки, иду вдоль нее и наконец нахожу дырку, в которую можно пролезть.
Нырнув в дыру и оказавшись по ту сторону проволоки, я точно остолбенел, потрясенный внезапным осознанием собственной свободы. Оборачиваюсь и вдалеке вижу легкие, проворные темные пятна — через сугробы мчатся собаки, молча, не поднимая лая. Но я в безопасности, ведь за пределами лагеря они не станут гнаться за мной. Теперь, чтобы вернуться домой, нужно только шагать вперед по снегу, и я иду по снегу, уже не сутулясь, на сердце радостно, и совсем не чувствую холода, хотя я босиком, а ветер насквозь продувает лохмотья. Пройдя несколько сот метров, я опять упираюсь в колючую проволоку и понимаю, что не спасся из лагеря, нет, это еще не освобождение, от которого я было опьянел сначала. Снова иду вдоль ограждения, снова нахожу прореху и лезу в нее, однако через считанные минуты все повторяется: я натыкаюсь на колючую проволоку, точь-в-точь как обе предыдущие, которая преграждает мне путь.
Так происходит раз, другой, третий. В отчаянии я пытаюсь понять, то ли я запутался в своих же следах, вот и возвращаюсь все время назад, то ли за лагерем есть другой лагерь, а за ним еще один, и так до бесконечности — лагеря расползлись, захватив весь земной шар. Даже здесь, далеко от того места, откуда я пришел, если окинуть взглядом пространство, продираясь сквозь мутную пелену падающего снега, видны длинные ряды бараков, дымовая труба, которая протыкает, как штырь, сизое небо, и собаки — быстрые, невесомые тени, они бегут, погруженные в безмолвие.
Раз так, говорю я себе, какой тогда смысл идти вперед? И, дошагав до очередной колючей проволоки, которых не счесть, я валюсь на мягкий, нежный снег: останусь тут лежать, пока кто-нибудь не заберет меня.
И действительно, кто-то приближается, но не с той стороны, откуда я рассчитывал. Оглядываюсь назад — по-прежнему ни души, только собаки, которым до меня нет дела; а впереди, там, где ослепительная белизна снега сливается с бледно-лиловым небом, неуверенно рисуя дымчатую линию горизонта, я вскоре замечаю темное пятно. Оно застыло на месте, и между тем оно все ближе. Это человек, судя по всему — старик, и вроде бы он уже встречался мне раньше. Ветер треплет лохмотья его линялой, рваной одежды, он устало бредет босиком по снегу и делает странные вращательные движения правой рукой, словно крутит что-то, и продолжает крутить, крутить, не останавливаясь. Прибегают собаки, окружают его, сомкнувшись немой цепью. Старик подходит ближе, и теперь я вижу, что на нем тюремная одежда. Вот он еще ближе, и, как в зеркале, я узнаю собственное лицо.
~~~
Услышав его, медсестра, задремавшая было на дежурстве, так и подскочила на стуле и со всех ног бросилась к комнате; соседние двери распахивались одна за другой, и взбудораженные пациенты в пижамах высовывались в коридор — узнать, что же стряслось. Крик был таким громким и долгим, что перебудил всю больницу, разбив вдребезги ночную тишину, точно нутряной звук гонга; проснулись даже те, кто жил в самых отдаленных частях здания. Выпрыгнув из кровати, главный врач стал лихорадочно шарить ногами по полу в поисках тапочек, быстро накинул халат и рванулся в коридор. Крик, который продолжал отскакивать от стен, доносился из мужского отделения. Доктора и медсестры, словно мыши, сбежавшиеся на звук волшебной флейты, неслись за главным врачом — длинная, изумленная процессия.
Возле комнаты Розенталя уже собралась горстка пациентов, они топтались у порога, не решаясь войти внутрь, — вопль ужаса, раздававшийся за дверью, умерил бы пыл даже у тех, кто поотважней их и сильнее жаждет острых ощущений. Главный врач, профессиональными жестами требуя освободить дорогу, быстро пробрался сквозь толпу и вместе с врачами вошел в комнату.
Старик лежал на кровати с вытаращенными от страха глазами, над ним склонилась дежурная медсестра, напрасно пытаясь привести его в чувство. Увидев главного врача, она сразу отошла в сторону, словно желая сказать: «Теперь повозитесь-ка с ним сами», но все-таки не сказала ничего, поскольку говорить было невозможно — крик, который вылетал из скривившегося в судороге рта Розенталя, сотрясал стены и перекрывал все прочие звуки. Даже главный врач оторопел; не в силах произнести ни слова, он осторожно приблизился к дрожащему, взмокшему телу: лицо Розенталя было перекошено от ужаса. Он крепко схватил его за плечи, стараясь унять дрожь, но старый худой Розенталь в ту ночь был невероятно силен, настолько, что усмирить его удалось только с помощью крепких рук двоих санитаров. Он не узнавал никого, не различал окружающих предметов, зажатый в тисках своей боли, у которой уже не было причины и которая заставляла его сердце бешено колотиться; все его существо свелось к голой, цепкой, навязчивой простоте этого крика.
Кое-как удалось прижать к его груди стетоскоп, главный врач снова и снова прислушивался к сумасшедшему, рваному ритму сердца, остальные наблюдали, стоя поодаль. Жестами и криком, пытаясь перекрыть громкий шум в комнате, он попросил коллег уйти, они здесь были ни к чему, даже, пожалуй, мешали, и поручил медсестре поскорее приготовить для Розенталя укол с успокаивающим. Другие, более щадящие средства в его состоянии бесполезны — не имело смысла пытаться его утихомирить, объяснять, где он находится, держать его за руку. Однако, как только все вышли, врач сжал его руки в своих ладонях, немножко, впрочем, стыдясь этого нелепого порыва, бессмысленного с профессиональной точки зрения, и не пытаясь побороть страх (что было уж совсем недостойно врача), который проникал в него и от которого не было лекарства, страх, передававшийся ему через судорожно скрюченные пальцы Розенталя.