Даниэль Кельман - Последний предел
Рядом ванная комната. Чисто убранная, пахнущая химией, в ванне лежала еще влажная губка, перед зеркалом стояли три флакона духов. К сожалению, «Шанели» среди них не было, только названия, которых я не знал. Ни бритвы, ни помазка, ни крема, старик явно пользовался другой ванной. А как, собственно, бреются слепцы?
Дверь в конце коридора вела в непроветренное помещение. Немытые окна, пустые шкафы, незастланная постель: комната для гостей, в которой давно никто не жил. Маленький паучок раскачивал натянутую над оконной нишей паутину. На столе лежал карандаш с крошечным остатком старательной резинки и отпечатками чьих-то зубов на дереве. Я взял его в руки, повертел, положил на место и вышел.
Еще две двери. Постучал в первую, подождал, постучал еще раз, вошел. Двуспальная кровать, стол и кресло. За неплотно прикрытой дверью виднелась маленькая ванная. Жалюзи были опущены, под потолком горела лампа. В кресле сидел Каминский.
Казалось, он спит, глаза у него были закрыты, иссохшее тело неразличимо под слишком широким шелковым халатом с закатанными рукавами. Руки у него не доставали до конца подлокотников, спинка далеко выступала над головой, ноги не касались пола. Наморщив лоб, он повернул голову, открыл и тотчас же закрыл глаза и произнес:
— Кто здесь?
— Это я, — сказал я, — Цёльнер. Забыл сумку. Анне пришлось срочно уехать к сестре, и она попросила меня побыть с вами, я сказал, да ради бога, и… Я только хотел вас предупредить. Если вам что-то понадобится…
— Что мне может понадобиться? — спокойно сказал он. — Жирная корова.
Черт подери, уж не ослышался ли я?
— Жирная корова, — повторил он. — Да и готовить не умеет. Сколько вы ей заплатили?
— Я не понимаю, о чем вы. Но если у вас найдется время для беседы…
— Вы спускались в подвал?
— В подвал?
Он постучал себя по носу:
— Запах я ведь чувствую.
— В какой еще подвал?
— Она же прекрасно знает, что мы не можем ее вышвырнуть. Здесь в горах все равно никого не найти.
— Мне… выключить лампу?
— Лампу… — Он нахмурился. — Нет-нет. Это условный рефлекс. Оставьте, пусть горит.
Он что, опять принял снотворное? Я достал из сумки диктофон, включил его и положил на пол.
— Что это было? — спросил он.
Лучше всего, наверное, было сразу же перейти к делу.
— Расскажите мне о Матиссе!
Он молчал. Очень хотелось увидеть его глаза, но он явно привык их не открывать, когда был без очков.
— У него был такой дом в Ницце. Я подумал, что тоже не отказался бы так когда-нибудь пожить. Какой сейчас год?
— Простите?
— Вы же ходили в подвал. Так какой год?
Я сказал.
Он потер лицо. Я посмотрел на его ноги. Не доставая до пола, болтались шерстяные тапочки, задралась штанина на безволосой, детской икре.
— Где мы?
— У вас в доме, — медленно произнес я.
— Ну так сколько вы заплатили этой жирной корове?!
— Я приду попозже.
Он вздохнул, я быстро вышел и закрыл за собой дверь. Нелегко мне придется! Дам ему пару минут, пусть сосредоточится.
За последней дверью я наконец обнаружил кабинет. Письменный стол, на нем компьютер, вращающийся стул, канцелярские шкафы, папки, стопки бумаг. Я сел, подперев голову руками. Солнце уже заходило, вдалеке кабина канатной дороги ползла вверх по склону горы, вот она блеснула в солнечном луче, исчезла над перелеском. Совсем рядом раздался грохот; я прислушался, но он больше не повторился.
А теперь все по порядку. Это ведь рабочее место Мириам, а ее отец, вероятно, здесь уже давным-давно не бывает. Сначала просмотрю все неубранные бумаги, потом заберусь в ящики письменного стола, сначала в нижние, потом дойду до верхних, потом на очереди шкафы, примусь за них, двигаясь слева направо. Если нужно, я могу быть аккуратным до педантизма.
В основном это оказались финансовые документы. Выписки из счетов и вкладов, в целом на меньшую сумму, чем я ожидал. Были там и квитанции, доказывающие существование тайного банковского счета в Швейцарии, сумма не так чтобы очень, но в случае необходимости для шантажа использовать можно. Договоры с владельцами художественных галерей: Богович получал сначала сорок, потом всего тридцать процентов — на удивление мало, тот, кто заключил с ним контракт, знал свое дело. Дальше страховка в частной компании на случай болезни — довольно крупная, — затем страховка на случай смерти, как ни странно, на имя Мириам, но не такая уж большая. Я включил компьютер, он со скрежетом загрузился и потребовал пароль. Я скормил ему «Мириам», «Мануэль», «Адриенна», «папа», «мама», «привет» и «пароль», но ни один вариант не подошел. Я в раздражении его отключил.
Потом взялся за письма. Машинописные копии бесконечной переписки с владельцами галерей по поводу цен, продаж, присылки на выставки отдельных картин, прав на репродукции, открытки, альбомы. Большинство писем сочинила Мириам, некоторые продиктовал и подписал ее отец, и только самые старые были написаны им собственноручно: переговоры, предложения, требования, даже просьбы Каминского-юноши, еще не обласканного славой. Писал он тогда сплошь каракулями, строчки скатывались вправо, из них выпрыгивали точки над «и». Копии нескольких ответов журналистам: «Мой отец никогда не причислял и не причисляет себя к сторонникам предметного искусства, поскольку, на его взгляд, это понятие лишено всякого смысла: предметна любая живопись или вообще никакая, вот, пожалуй, и все, что можно сказать по этому поводу». Несколько писем от Клюра и других знакомых: «а не встретиться ли нам», короткие ответы, поздравления с днем рождения и, отдельной аккуратной стопкой, рождественские открытки от Меринга. Приглашения из разных университетов прочитать лекцию; насколько я знал, он никогда не читал лекции, он явно им отказал. И копия любопытного письма Класу Ольденбургу: Каминский благодарил его за помощь, но, к сожалению, вынужден был признаться, что считает искусство Ольденбурга — «извините за прямоту, но в нашем ремесле лгать из вежливости — единственный грех» — пустым вздором. В самом низу, на дне последнего ящика, я обнаружил толстую кожаную папку, запертую маленьким замочком. Я тщетно потратил время, пытаясь открыть ее ножом для писем, и отложил, решив заняться ею попозже.
Взглянул на часы: надо поторопиться! А письма Доминику Сильва, Адриенне, Терезе? Это же была эпоха писем! Но я ни одного не нашел. Услышав шум мотора, я метнулся к окну. Внизу остановилась машина. Из нее вышел Клюр, оглянулся, сделал несколько шагов по направлению к дому Каминского, повернул в другую сторону — я вздохнул с облегчением — и распахнул свою садовую калитку. Рядом раздался сухой кашель Каминского.
Подошла очередь шкафов. Я перелистал толстые папки, документы, подтверждающие страховки, копии выписок из поземельного кадастра, десять лет назад он купил имение на юге Франции и вскоре продал его с убытком для себя. Материалы уголовного процесса, возбужденного им против владельца художественной галереи, который выставил на продажу его картины раннего, символистского периода. А еще старые альбомы для эскизов с детальными зарисовками траекторий, которые проходят лучи между различными зеркалами: я прикинул их стоимость и не сразу подавил желание стащить один. Я уже добрался до последнего шкафа: старые счета, копии налоговых деклараций за последние восемь лет; мне очень хотелось их просмотреть, но времени уже не было. В надежде обнаружить тайники или двойное дно, я обстукал задние стенки мебели. Лег на пол и долго всматривался во мрак под шкафами. Встал на стул и разглядывал их сверху.
Распахнул окно, сел на подоконник и закурил. Ветер уносил пепел, я задумчиво выпустил струйку дыма, рассеявшегося в прохладном воздухе. Солнце уже коснулось одной из горных вершин, вот-вот совсем зайдет. Так, значит, осталась только эта папка. Я отшвырнул сигарету, сел за письменный стол и вынул перочинный нож.
Всего один ровный надрез, сверху вниз, на обратной стороне. Кожа, уже потрескавшаяся, со скрипом подалась. Я осторожно, медленно разрезал папку, потом надорвал ее. Никто не заметит. Зачем ее доставать, пока жив Каминский? А потом все едино.
В ней лежали всего несколько листов. Короткое письмо от Матисса: желает успеха, рекомендует Каминского нескольким коллекционерам, примите уверения, глубоко уважающий вас… Следующее тоже от Матисса: он весьма сожалеет о том, что выставка прошла неудачно, но что делать, советует много и серьезно работать, убежден, что в будущем господина Каминского ждет успех, в остальном желает… Телеграмма от Пикассо: «„Размышления сонного прохожего“ чудные, жаль, что не я их написал, всего доброго, компадре, виват!» Потом, порядком пожелтевшие, три письма мелким, неразборчивым почерком Рихарда Риминга. Первое я знал; его вечно перепечатывали во всех биографиях Риминга; странное ощущение — вот так, вдруг, держать его в руках. «Итак, я уже на корабле, — писал Риминг, — и в сей жизни мы больше не встретимся. Не стоит расстраиваться, это нужно принять как данность; и даже если, расставшись с нашим бренным телом, мы обретаем какой-то иной модус существования, это еще не означает, что мы вспомним о прежних своих маскарадных костюмах и узнаем друг друга, иными словами, если бывают прощания навсегда, пусть и мы попрощаемся навеки. Мой корабль плывет к берегу, в реальность которого, вопреки утверждениям книг, расписаниям и своему собственному билету, я все еще не могу поверить. И тем не менее я не хотел бы упустить этот миг в конце собственного существования, задуманного в лучшем случае как компромисс с так называемой жизнью, не заверив Вас в том, что если бы я обрел право назвать кого-нибудь сыном, то это имя подобало бы не кому иному, как Вам. Я прожил жизнь, едва ли заслуживающую такого названия, просто существовал, не зная зачем, был влеком какой-то непонятной силой, потому что так надо, часто мерз, иногда сочинял стихи, из коих некоторым суждено было найти признание. Поэтому мне едва ли пристало отговаривать кого-либо от подобного поприща, я лишь хочу, чтобы вам не довелось испытать печаль, это уже немало; собственно говоря, это — все».