Журнал «Новый мир» - Новый Мир. № 3, 2000
Нет, меня трогает совсем иное — что этого и не происходило вовсе, так как нет никаких следов случившегося, кроме моей памяти. А много ли это?
Мы после первого курса были в стройотряде. Там собралась вся самая модная продвинутая молодежь, и в силу чего-то — пока мне не ясно — там оказался и скромный, вежливый Леня.
Деревня на речке Елань захлебывалась ночами в урловских песнях про мамочку. Их навез из зоны молодой местный вор, отсидевший пару лет. Это под Балашовом — пастернаковские места. Мы строили циклопические отстойники для свиного навоза. Леня говорил, что это фундамент зиккурата. Вечером балдели в спортзале школы под «Иисуса Христа суперзвезду», «Пинк флойд».
Самое первое, что улетучилось, как запах одеколона, так это разговоры, темный флер и сор психологии.
Пленный дух, оказавшийся на свободе, позабыл все свои прошлые заморочки.
Да и все беседы, отошедшие в прошлое, там и потерялись.
Остались только беседки — те места, где мы сидели, время суток, наши позы, взгляды и ракурсы моих собеседников.
Вот у мостков для полосканья белья на вкопанной в дерн лавочке сидит Леня. За стройотряд он отпустил бороду, грива волос. В нем что-то проявилось ветхозаветное, страдальческое. Хотя он молод, и ему девятнадцать.
«О, как были выходы в степь хороши».
Но я тогда не знал этих стихов.
Мы беседуем о душе.
Мы не атеисты.
Мы агностики.
Меня и его пугает церковь — вот еще одно учреждение. Но и в баптисты, пятидесятники, молокане тоже не тянет — это партячейка. Демократический централизм.
Он сидит в иконописной позе, чуть по-женски. Вытянув и скрестив сжатые ноги, оперев о лавочку руки. Голова его склонена к груди. Иногда в ответ на реплику он поднимает взгляд — у него мутно-голубые белки глаз и сине-серая радужка с глубоким отверстием зрачка. Словно из учебника по психологии — «Задумчивость».
Он не проявляет ни к кому видимого интереса, но как-то сами собой вокруг него начинают виться спутники — люди, приятели, знакомцы.
Он по-девичьи элегантен, он нравится.
Он был бы совсем хорош собой, если бы не округлые плечи и виолончельные плавные бедра (он словно в галифе).
Но это никогда не мешало его особой рельефности и элегантности.
Многие мои сопластники так и остались для меня просто штампованными гардеробными номерками. Ничего не помню, кроме цифры на ощупь.
А Леню я помню иначе, как будто я даже трогал и осязал его, но каким-то особым образом — не найдя ни одного шрама, отверстия, выпуклости, соска и отростка.
Несколько раз я видел его голым. И черная растительность на его груди имела красивый завершенный рисунок карточной масти и была негустой, но как-то внятно очерченной, что мне, безволосому, всегда очень нравилось у других. Низкая мошонка и крупный член с длинной закрытой головкой. Совсем не срамное место. Единственная роскошь, которую он себе позволял в стройотрядовском бардаке, — бритье подмышек специальной безопасной бритвой из розовой коробочки. Ухмылка Греции. Тоска по мрамору. Мне это непонятно. Я, наоборот, люблю растительность на теле — что Бог дал.
Он как-то странно себя носил. Немного прогнув спину, тря бедра друг о друга, может быть, как гейша. Да-да, именно так они и ходят. Обиженно-детски. Нельзя сказать, что это было обаятельно, но, совершенно очевидно, как-то мило и даже трогательно, хотя он был все-таки крупным парнем и никогда не мельтешил — ни в движениях, ни в поведении.
Его ранняя седина была загадкой. Слухи ходили различные: и раннее интегральное исчисление где-то в седьмом классе, и какая-то транспортная катастрофа (но я-то видел его тело — никаких шрамов, как деревянная скульптура первомученика, но не аскета, этакого путти килограммов на семьдесят). В общем, это так и осталось загадкой, а потом все привыкли, и вот я к сорока годам догоняю его, девятнадцатилетнего. И знаю про эту седую тайну только то, что это от переизбытка кальция в организме.
Он легко и очень хорошо учился, специализируясь на самой сложной кафедре. И, конечно, в аспирантуру без всяких тогдашних зацепок не попал. И я не уверен, было ли ему это нужно, рассчитывал ли он на университетскую карьеру, вообще рассчитывал ли на что-либо.
Он со странной и редкостной податливостью относился к жизни, с тихой улыбкой принимая ее несильные выверты и мягкие виражи. Каким-то чудесным образом он не вступил в комсомол и был правильным разрешенным процентом несоюзной молодежи. Процент, равный единице. Не больше единицы. И он не был больше. Ведь вполне можно было быть единичным во всеобщей туфте.
Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким-никаким, но видимым укладом, а превращается в смесь из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверную.
Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но хоть это и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.
Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.
Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями — и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной — на сером белый узор. Между полированной скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.
Он так внятен, потому что сам в небытии.
И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его напряженной позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.
Меня перехлестывает волна сострадания.
Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.
И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.
Он улыбается чтению.
Он читает странные для нашего круга книги — Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, — он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.
Он смеется.
Я помню его жест, сопутствующий улыбке.
Он подносит к губам ладонь.
Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.
Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.
У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.
Если сегодня выдастся неплохая погода, я смогу проводить его до самого дома, ведь он всегда ходит один. Я буду семенить тихо. Как вечереющий час. Отстав на четверть минуты или на полкорпуса.
Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет.
Это образ его небытия.
И был ли он вообще — вот проблема.
И вот я ничего не могу сказать, ведь он никогда на меня не смотрел, так, может быть, искоса, чтобы я не перехватил его стесняющегося взгляда. Ведь когда я открыто взглядывал на него в ответ, я наталкивался на жалкость и грусть, и они вместе оказывают на меня душераздирающее впечатление. Будто я должен извлечь его из этого оптического колодца, где на дне — он сам, жалкий и ширококостный, со штриховкой черных волосков, видных в вороте растянутого свитера, похожий на первомученика.
На границе безумия.
По ту сторону смерти.
Я теперь все это понимаю.
Да, я сегодня провожу его до самого дома, может быть, зайду вместе с ним к нему.
Пока подожду у дверей туалета. Он никогда не пользовался писсуарами, всегда норовил закрыться в кабинке, а в стройотряде отойти подальше ото всех, брызгающих на косогор петергофом с сигаретами в зубах.
Дождусь у гардероба, когда он наденет свое куцее пальто с цигейковым воротником и растянутую вязаную шапочку: эти вещи почти истаяли из моей памяти и стали признаками вещей, знаками неблагополучия или по меньшей мере безразличия.
Я помню их больше на ощупь, как аффект сдержанного порыва и непроявленного сочувствия.
Колкие, невыносимые, изжеванные химчисткой.
Не вещи, а траур по другим вещам и иным облачениям.
Хотя Леня никогда не был жалок.
Для этого в нем было слишком много грации. И пародиен он не был никогда, так как был слишком подлинен.
И если я хочу вызвать у читателя чувство, то только не сочувствия и сожаления.