Андрей Иванов - Путешествие Ханумана на Лолланд
Потапов мечтал о своей усадьбе. Иван о своей парижанке. Хануман мечтал о своем нью-йоркском Сохо. Меня это как-то нервировало, я устал. И тут раз Потапов спросил меня:
«А ты? У тебя есть мечта?»
«Я? Нееет… Мечтать вредно. Это может кончиться дуркой, и раньше, чем успеешь понять, куда катишься. У меня есть конкретное желание, одно конкретное желание, с пожеланиями внутри, такой пакет желаний…»
«Dream Package», — вставил Ханни язвительно.
«Да-да, вроде того…»
«И что же это?» — наседал Потапов.
«Маленький домишко где-нибудь в Гренобле или Авиньоне, не имеет значения, кабельное, интернет, ванна, хорошая пенсия и какая-нибудь безобидная болезнь, не серьезная, а так, чтобы сказалась только на потенции…»
«А это еще зачем?» — тупо спросил Дурачков.
«Чтобы не тратить денег, времени и сил на женщин, да и нервы в порядке. И это не мечта, а желание, которое я загадал бы, попадись мне золотая рыбка…»
Они посмеялись надо мной, не дали мне завершить, не дали мне объяснить, почему мечта вредна, а я б им объяснил.
На мой взгляд, мечты — это паразиты сознания, от которых необходимо избавляться столь же тщательно, как от вшей или вируса в компьютере, как от дурных привычек, как от шалостей, как от вольностей. А «Америка» — настоящая bête noire. Самая опасная из всех. Как сирена, заманивает она на верную гибель… У нее полно рыбачьих сетей, раскинутых Голливудом во всех странах мира, реклам и мифов, песенок и куколок… И каждая обещает тебе Свободу, каждая содержит семя «American dream», каждая ведет к катастрофе. Все начинается с малого, с какого-нибудь безобидного обещания. Слова, которое не сдержал. С невинной лжи. С маленького предательства ради огромной мечты. Ведь Америка такая огромная, а жена — всего лишь тряпка, о которую можно вытереть ноги, справить в нее нужду как в унитаз, так почему бы ее не бросить совсем, ради Америки, ради Свободы! Огромное предательство духа начинается с провозглашения Великой Свободы, увенчанной ничего не значащим поступком, это может быть что угодно: измена, кража, сплетня, которую пустил дальше, унижение, жестокость по отношению к кошке… Что угодно… Это может начаться с соседской двери, на которой написал: «ЗДЕСЬ ЖИВУТ ЖИДЫ!» или «Лена — дура». Так, слово за словом, поступок за поступком, исчезаешь, предаешь в себе нечто, что тебя составляет, отказываешься от себя самого, от даже самого простого — имени. И все ради выдумки, мечты. Ради нее одной. Ты идешь на такое, что показалось бы идиотизмом, если б не мечта. Ради мечты можешь даже самое страшное. А мелочь так и подавно. Но самое страшное, как оказывается в конце концов, это мелочи. Тараканы, от которых избавиться труднее всего. Потому как если убил старушку, так один раз убил и все. А если начал врать, и еще понравилось, так уже и не остановиться. А дальше хуже. Каждый день, взращивая в себе мечту, которая затмевает все вокруг, ты бежишь от себя вчерашнего, заставляешь себя рождаться заново вместе с отвращением к миру и себе самому. Обрастаешь в причудливой среде незнакомцев какими-то новыми характеристиками, порожденными твоим вымыслом. Когда врешь каждый день, когда начинаешь сам верить в то, что врешь, легко, о, как легко потерять себя окончательно! Хочется делать все, чего боялся, от чего отказывался, в чем себе отказывал; можешь начать колоться. И кажется тебе, что тебе ничего не будет, что не переберешь, не заразишься, не умрешь. Потому что все это происходит как бы не с тобой, а где-то в мечте, с тем, кого ты выдумываешь, воображаешь, с персонажем. А персонажи не могут умереть, потому что они не живые. Они живут в мечте, в воображении, в полной сохранности, совершенно свободные, как герои комиксов или книг. Вот и получается, что мечта опасна, и ближе всего к мечте — только искусство. Но когда искусство очищено от мечтаний, но доведено до зеркальной гладкости в своем подобии жизни, вот тогда, вот тогда мечта в виде искусства безвредна, вот тогда-то и понимаешь, что лучшего симулятора наркотика, чем искусство, нет! Достаточно врубить «Butthole Surfers» — и все, черпай вдохновения сколько хошь! Я слышать не мог, когда говорили, что какие-то там великие музыканты или художники глотают ЛСД или пейот, чтобы вдохновиться. Это уже было, с моей точки зрения, просто извращение какое-то, честное слово. Или очень скользкий отмаз, или очень жалкий предлог. Надо ж быть настолько неизобретательным, чтобы оправдывать искусством желание закинуться! Зачем это вообще оправдывать? Хочешь закинуться — кидайся! Жри грибы или таблетки! Это твоя жизнь, все дозволено, делай, что хочешь! Зачем отмазы строить?
* * *Итак, у нас оставались смешные деньги, и Ханни покупал на них еду, вскладчину с Непалино. Говорил мне, что кошачье существо («a catlike creature», как мы звали Непалино, а еще чаще мы его звали просто «she») опять обмануло его, купив у непальского позитивщика баранину по дешевке.
«А мне сказал, что за сто! Ты представляешь!» — возмущался Ханни.
«Вот видишь», — буркнул я.
«Маленький делец сделал маленький бизнес!»
«А ты думал… Еще пару дней жизни сэкономил», — зевнул я.
«Сука! Я ему, этой суке, дал за половину! Целых пятьдесят крон! А потом узнал от Зенона, что его отец у того же непальца купил по пятьдесят за килограмм. Представляешь! Получается, что лягушонок жрал баранину бесплатно!»
«Вот именно!»
Они громко ругались; я ни слова не понимал; все это было смешно, как какая-то сельская, средневековая, азиатская любительская пантомима. Все это, конечно, боком вышло непальцу, потому что Хануман гнал его от себя, пинал, давал щелбаны, плевал ему в лицо, давал тычки и подзатыльники, не жалея своих длинных тонких пальцев. А тому, только того и надо было; он, казалось, просто тащился, оттого что на него обращают внимание, хоть какое-то.
Хануман готовил еду, свою ужасную еду, заправлял чилийскими перцами щедрее тамильцев и мексиканцев; он приносил мне свои шедевры, будто экспериментируя на мне: как долго я протяну на такой пище. Он говорил, что готовит меня к настоящей латиноамериканской кухне. Я ел молча, стойко перенося этот ад.
Он регулярно стирал, стирал и мою одежку, даже мое нижнее белье, но вскоре я перестал снимать с себя одежду. Я спал в свитере, штанах и носках, потому что был жуткий холод. Меня трясло постоянно, трясло так, что я перекусал свой язык и стенки щек. Успокаивала меня только одна мысль: да, мне холодно, мне жутко холодно, да, но непалец-то мерзнет все равно сильнее, чем я, он вообще подыхает, он уже весь зеленый, того и гляди околеет, и скорей бы уж он того…
Если б он сдох, нам бы тогда пришлось свалить, если б непальский петух сдох, пришлось бы уйти. И слава богу! Лучше б и сдох! Я бы ноги в руки и бегом! Мы бы тогда ушли; я бы пошел первым, не оглядываясь, потому что знал, что прежде чем мы свалили бы, я уверен, уверен на все сто, Ханни проверил бы зад мертвого непальца, пошарил бы там, в поисках подтверждения того, что Непалино в заднем проходе прячет свои сбережения!
Да, непальская кошка подыхал, превращаясь в овощ, становясь все более и более зеленым, он даже коркой покрылся, или коростой какой. Было слышно, как он чесался под своими одеялами. А может, мастурбировал, чтобы согреться.
Зима подступала, как бы танцуя, пробегала ливнями по крышам. Жестяная тонкая крыша не давала спать, она измывалась надо мной. Дождь лупил оглушительно, спать было невозможно, это было хуже китайской пытки.
* * *Шел косолапый мокрый снег, прилипавший к стеклу, таял, сползая слизнями, оставлявшими грязную дорожку на стекле, точно слюни. Я часами наблюдал, как они сползают, взглядом следил, наедет один на другого или нет, и падала еще снежинка, и начинала таять, и я все следил, чтоб она наехала на другую, чтоб их скопилось побольше, это было почти как Тетрис!
Сумеречно было всегда, а холодно было еще чаще. Согреться было просто невозможно. Даже звуки входили сквозняком, бросая в дрожь. Я проваливался в обморочное состояние, граничащее с комой, погружался в бездны бессознательного, как водолаз. Депрессия вернулась…
Казалось, что какое-то время назад, особенно в те дни, когда старик еще не умер, но мы поняли, что все его деньги скоро станут нашими, и ничто этому не воспрепятствует, тогда отступила депрессия. Я испытал какое-то вдохновение; кажется, написал стишок, послал его на радостях матери с оптимистическим письмецом. С каким легким сердцем я выходил из почты, с чувством выполненного долга и предвкушения новых посягательств на совесть. Но потом, после того как он умер, и деньги внезапно растаяли, депрессия начала неотвратимо отрастать, как хвост у ящерицы. Это могло плохо кончиться; что-то происходило с моей головой, что-то неладное… Тут еще Хануман начал покупать рубашки; он покупал их каждый день; возвращался из магазина и показывал мне, примерял, мурлыкая Синатру. Говорил, что купил с небывалой скидкой.