Франсуаза Шандернагор - Первая жена
Моя жизнь уже давно катится по этому противоположному склону: мое пятнадцатое августа наступило раньше, оно было тут как тут уже четырнадцатого июля. Разразилась гроза, и мне никогда уже не познать счастья, которое я не успела изведать; удар молнии — и мне никогда уже не быть любимой; порыв ветра — и вот я уже поникла, сломалась. От меня отказались, отказываюсь и я…
Преждевременная осень. Скороспелая зима, суровая — после нескольких дней оттепели холод быстро наверстывает упущенное. Начинается мороз, над прудами поднимается морозный дымок — легкий, прозрачный, он над замерзающей водой принимает неясную форму ночных лавандовых деревьев. Скоро исчезнет и этот дрожащий вздох — метр за метром, от берегов к центру, пруды покрываются ледяной коркой. Вода перестает дышать. Еще какое-то время в середине ледяного щита можно будет различить серенькое русло ручейка, извилистый след водного потока. Потом все застынет; смерть приближается, пруды медленно теряют свой глухой блеск старинного серебра и белеют, как мертвые костяные остовы. А снег будет все падать и падать…
Но это не снег былых времен, символ юности и девственной страницы («все стираем и начинаем заново»). Это снега старости — кичка, саван, кладбище. Снега, на которые смотрят издалека, со страхом. Снега, которые стараются не тревожить, по ним советуют не ходить: слишком плотные, они ложатся тяжелее, чем могильный камень.
Утром в кухне за завтраком грею на чашке руки. Ночью я закутываюсь в платки, пледы, рубашки; я связала себе капот, телогрейку, я даже купила себе грелку для ног из вывернутой овчины, чтобы не мерзли ноги, когда я долго сижу без движения. Одним словом, экипирована, как стародавняя бабушка… И все впустую — каждый вечер у меня мерзнут ноги.
Раньше, когда я ложилась в нашу постель, в постель, предназначенную для нас обоих, моя ледяная голая нога скользила по его ноге; мне хотелось украсть его жар; он вскрикивал, хохотал, затем, беря в свои «братские ладони» эту продрогшую ногу, он медленно возвращал ей жизнеспособность, жар крови… Кто согреет мои ледяные ноги? И кто, чтобы заснуть, положит свою холодную ступню на его щиколотку? Были еще и эти зимние субботы и воскресенья, пенистый шоколад, нежный, как пух, который он готовил для нас шестерых: от этого в доме начинало пахнуть сладким теплом — так пахнут дружные семьи, которые не мерзнут среди житейских холодов. «Спи, мой братик, да-да-да, внизу шоколад нам готовит папа…»
О, конечно, я выжила после его ухода, я и теперь справляюсь! Ночью, раз мне больше не нужно никому нравиться, я напяливаю носки или наливаю себе грелку. Что же до горячего шоколада по субботам и воскресеньям, то эту обязанность взял на себя мой второй сын.
И, если однажды вечером этот шоколад покажется мне безвкусным или, несмотря на грелку, ноги так и не смогут согреться, мне будет достаточно вспомнить все те ночи, когда я засыпала рядом с ним, согревшись в его ласковых объятьях, а просыпалась часа в три от холода и одиночества, и перестать жалеть себя. Я искала его в опустевшей постели, в темной комнате; я говорила себе, что у него, наверное, бессонница, что он сейчас в кухне пьет молоко, или читает в гостиной, или работает у себя в кабинете. Босиком, в ночной рубашке, я начинала метаться по дому, толкаться во все двери, звать его вполголоса и в конце концов в подвале, да, именно в подвале, осознавала, что его действительно нет дома… Упрямица, я начинала все снова, ища на этот раз какую-нибудь записку, объяснение: «Кату, дорогая, не мог заснуть, и…» Но нет ничего — ни на столе, ни под столом ни единой строчки: он просто ушел, но куда?
В то время я еще ничего не знала о квартире на Шан де Марс, я не знала, что там устроилась Невидимая, что она поселила к себе девочек, и они жили там все вчетвером. Мой муж начинал ночь в одном доме и заканчивал ее в другом. «И буду я вдовицей, ах мой любимый, любимый, мой ветреный любимый…» Я снова ложилась — одна, заледеневшая, — и не могла заснуть. Я брала еще одно одеяло, стуча зубами, надевала халат. Минуты без сна складывались в часы — хватало времени, чтобы придумать, что я скажу сыновьям за завтраком:
— Нет, папы нет. Ему пришлось очень рано уехать — собрание в Лондоне (или в Мадриде, или в Брюсселе).
— Мы не увидим его вечером?
— Может быть, и увидим, может быть… Он не был уверен, что сможет все закончить за день…
Осторожно, дымовая завеса, потому что мне неизвестно, где он, — как я могла знать, когда он вернется? Я застилала себе глаза всем земным шаром, для того чтобы скрыть от себя самой правду.
И когда, наконец, на следующий день вечером или через два дня он вновь появлялся, вновь раскрывал мне свои объятья («Ну иди же ко мне, цыпленок мой, у тебя такой нахохлившийся вид!»), разве я спрашивала, почему он ушел, куда? Нет, не спрашивала… Понятно, что при такой скромной, забитой жене бедному мужу очень тяжело решиться порвать с ней! Ну а я от холодности перешла к фригидности, а из фригидной женщины превратилась в самую настоящую ледышку в самом разгаре лета. Как тут не будешь бояться холодов, когда пережил такие ночи?
Вместе с этим мне разонравился серый цвет. Мне казалось, что в Париже все время идет дождь. Даже в этом году в деревне пейзаж, который я видела через окна столовой, на моих глазах растворялся, медленно расплывался и исчезал — туманы, моросящий дождь, дымка, пар, осевший на оконных стеклах, — все окна залепило серым, ничего не видно — ни деревца, ни неба. Чтобы увидеть свет, я согласилась бы отправиться на край света, но серый и там бы никуда не делся: он заполонил меня, проник в меня, я в нем утонула. Снаружи я была черна (юбка, свитер, пальто), но внутри — вся серая.
Я не могла понять, почему я вдруг стала так чувствительна к цветовой гамме времен года, почему мне так нужно солнце, почему мне хочется желтого, голубого, оранжевого, это мне-то, кто всегда недолюбливал каникулы и юг… Несмотря на все мои шали, грелки, я дрожала от холода и умирала от серости. И вдруг, сбросив всю одежду и пуховики, я распахнула двери и бросилась под дождь: я вся горела, мне хотелось сбросить раскаленную кожу. Лед и пламень: разбалансировка, отказал внутренний термостат. Может быть, климакс, конечно…
Самое неприятное, что пострадало и сердце: для него теперь нет «нормальной» температуры. Оно то разгорается, то леденеет. Разбалансировка чувств. Единственное лекарство — тепло. Я лечу себя теплом и нежностью, я кутаюсь в муслин и шелка. Я любила раньше джинсы, грубую шерсть, кожу, полотно — теперь мне нужны мягкие, ласкающие ткани, меха, кашемир. Я любила соль и перец — теперь мне нужны сласти: пирожные, конфеты, нуга, варенье, миндальные пирожные. То, что запрещено, что сладко, что необязательно: у меня в доме больше не водится хлеб, я ем булку… Мне нужна мягкость, нежность всюду: на моей коже, во рту, в сердце, и небо мне тоже нужно нежное, как и все остальное.
Но в мягкости небеса мне отказывают: можно подумать, солнце никогда не появится. Белесый туман, ели, навевающие меланхолию, комки омелы. Сияние снегов, скрытное небо, дорожка лунного света. Какой у холода цвет? Я окоченела.
Говорят, что раньше брошенных детей согревали волки… Кто же согреет брошенную жену? Мужчина может быть волком по отношению к другому мужчине, но не к женщине — ей он может быть верен. Благородные особи моногамны, мужчина — не из их числа. Муж хвастался тем, что занимает доминирующее положение «самца» — он любил так выражаться: петух в курятнике, бык в стаде. Если судить по тому, что получилось, то прекраснодушные заявления обратились в требуху, второй сорт, в пустышку.
Нет ни товарища, ни защитника, ни волка для меня. Как бы там ни было, по лесу бегать поздно: я просто одна из тех шелудивых собак, с которыми наигрались и которых бросили на дороге в конце каникул. Конечно, жалость — не мой удел; есть более несчастные: наш старый дом будет продан, но я нашла себе конуру (трехкомнатную квартиру на площади Республики, две однокомнатных — для моих старших сыновей) — и, конечно, Комбрай; да, я нашла себе конуру, и мне будет чем наполнить миску. Но у меня больше нет поводка, нет ошейника, никто больше не ласкает меня, не шепчет моего имени. Мой хозяин ушел. Голодать я не буду, но навсегда останусь ничья…
И вот я снова вернулась к дикой жизни. Да здравствует роза и сирень! К несчастью, свобода не пьянит в том возрасте, когда уже не зарастает шкура и волочится лапа, — я останусь там, где бросил меня хозяин. Одна. Одна с самой собой. Среди холода и снегов.
Неподвижная. Застывшая. Нужно идти, чтобы согреться? Идти к солнцу? Но все, что я знаю на юге, отныне находится для меня под запретом! Нет больше для меня ни Марселя, ни Прованса… Но мне нужно будет туда поехать и забрать платья, портрет бабушки, игрушки моих детей (мебель я оставляю, но пакую оставшиеся от меня обломки, тридцать лет обломков).