Владан Десница - Зимние каникулы
После прохождения курса наук Графенштейны и Баумейстеры, Вигналеки и Шмиелевские, Кёниги и Престеры, Руджери, Фатторини и Пигнателли служили в каком-нибудь Грачевце, Буреваче или Бадроваце в качестве судей, землемеров, ветеринаров и аптекарей. Здесь они приживались, здесь, как правило, женились, обзаводились детьми, которых при крещении называли Данте, Ензо или Орделафо. А заморскую страну, «страну своих грез», посещали раза два в жизни: первый раз во время свадебного путешествия и иногда второй раз, на серебряную свадьбу, в том возрасте, когда появляются камни в печени, расширение вен, начинаются сердечные перебои и прочие «прелести». Тогда они отправлялись на консультацию к седому профессору, имя которого стало еще более популярным после того, как его дочь, влюбившись в кавалерийского капитана, отправила на тот свет собственного мужа, ударив его «тупым предметом» по темени. И поговаривали, помогал ей в этом ее брат.
Так получалось, что Данте Графенштейн или Ензо Нейгебауэр играли на «лужайке за обочиной» с Пешой Шкомрлем и с Никицей Бурсачем, вместе валялись на песке, заготовленном старым Максимом, чтобы по весне поправить дом, вместе смотрели, как телится корова Ики Перказовки, и вместе лазали по бадровацким кручам, собирая сморщенные, одеревеневшие плоды дикого терновника — «колачичи», которые бадровацкие дети с удовольствием глотали, божась, что они спелые и сладкие — мед, да и только, и на их щечках, подобно спелым ягодам, разгорался румянец. На Рождество они ходили в гости к своим приятелям и нетерпеливо потирали руки, глядя, как Даринка Бурсачева отрезает им большие ломти пирога, деля поровну между своими и чужими детьми, и научились звать ее «тетка Даринка». Позднее Данте, Ензы и Орделафы разлетались по всему свету по зову бог знает какой химеры или в поисках бог знает какого неизведанного края, оказывались в незнакомом и чуждом им окружении, где и влачили беспросветную чиновничью жизнь. И кто знает, вспоминали они хоть когда-нибудь в суете жизни и повседневных заботах детство, проведенное в Бадроваце, и «лужайку за обочиной», и приятелей своих, и куски сдобного пирога тетки Даринки? И, может, из этих воспоминаний, как из зернышка тоски, вырастала картина серого, безрадостного пустыря под хмурым небом или под лучами того солнца, которое золотит даже сморщенные ягоды бадровацкого терновника.
А случалось, когда сотрясалась земля, и человеческий разум мутился, и люди менялись до неузнаваемости, эти Данте, Ензы и Орделафы возвращались сюда в черных, зеленых и желтых рубашках и стреляли в Пешей Шкомрлей и Никиц Бурсачей…
Вскоре послышалось громыхание колес, и перед аптекой остановилась повозка, запряженная парой маленьких, необычайно пузатых лошаденок, напоминающих тапиров. Впереди сидел пожилой сгорбленный крестьянин, хмурый, как, впрочем, и все крестьяне в бадровацком крае. Он мельком посмотрел на нас: очевидно, с Гишей Престером он уже заранее обо всем договорился. Повозка была чем-то средним между крестьянской двуколкой, распространенной в материковой Далмации, и легкой тележкой зеленщика. С некоторых пор такой вид транспорта широко использовался в этом крае. Вспоминаю, как в детстве я катался на таких крестьянских тележках без рессор — это называлось «прогулкой», — и еще слишком хорошо помню те муки, ту тряску, то чрезмерное вибрирование всего тела и души, словно ты дотронулся до проволоки с электрическим током. Стоит перейти на рысь, и мышцы седока безвольно расслабляются, ноги сами по себе отплясывают стремительную бесконечную тарантеллу, и тщетно заклинать кучера: «Помедленнее, ты нам все почки отобьешь!» Мичан безжалостен. У Мичана почки крепкие, они не отскочат так просто. А про себя он радовался, что ему выпал случай хоть раз, хоть чуть-чуть расквитаться с господами, при этом самым дозволенным и любезным способом: угодить им быстрой ездой, которую господа так любят. Из-за этой-то любви он не щадил своих сказочных тапиров. Но теперь, похоже, все иначе. И почки Мичана стали чувствительней, да и новый вид повозки на рессорах — «виякр» — заменил тот, старый.
«Виякр» был свинцово-серого цвета, словно хотел доказать всем, что он миноносец, а не «виякр». Вероятнее всего, наш крестьянин одолжил его у сельского кузнеца. Так красят свои повозки только кузнецы, стараясь идти в ногу с техникой. Крестьяне же, напротив, красят «виякры» в ядовитый цвет синьки, подобной той, которую немцы любят называть Pariserblau[19], а французы bleu de Berlin[20]; при отсутствии такой краски они раскрашивают свои повозки, как пасхальные яйца. Летними сумерками, когда начинается разъезд с ярмарки, такие пасхальные яйца, запряженные тапирами, тянутся по блеклым пыльным дорогам среди желтого, опаленного солнцем пейзажа по растрескавшейся стерне и выжженному пастбищу. Переполненные до отказа сгорбленными мужчинами и нарядными женщинами, расползаются «виякры», словно гусеницы, в разные стороны — к селам и выселкам. Когда такой «виякр» съезжает с государственной дороги на мягкую проселочную, у исполненного покоем Мичана пробуждается кровь, он размахивает кнутом изо всей мочи, подгоняя своих тапиров.
Престер забрался в «виякр», за ним пытаюсь влезть и я.
— Смотрите, плащ не испачкайте, — кричит он мне. — Вымажетесь в дегте, ничем не ототрете.
Предостережение было кстати, только чуть запоздало — пятно уже было посажено.
— Вот тебе на!.. Может, попробуете выстирать в щелочи, — успокаивал меня Престер.
— А, наплевать! Он уже старый, — небрежно отмахнулся я. Но только тронулись в путь, я украдкой осмотрел пятно. Выводы напрашивались самые пессимистичные. «Наплевать!» — повторил я про себя — правда, без прежней бодрости.
Крестьянин все время погонял лошадей, хлопал вожжами и не оборачивался. А Престер слишком долго жил в городе, чтобы его могли занимать разговоры с крестьянами. Он зевнул и провел ладонью по лицу сверху вниз и обратно, разлохматив при этом свои густые брови, и без видимой связи пробормотал сквозь зевоту: «Dio mio, dio mio!»[21] С помощью этой священной фразы человек его закалки и опыта набирался терпения, необходимого для длительного путешествия.
— Che bella giornata![22] — воскликнул он многозначительно, но без особого воодушевления, ибо такие дни за свою тридцатипятилетнюю практику он видел неоднократно.
— Поистине прекрасный денек! — согласился я.
— Удивительный!.. Весна са-амое лу-учшее время года, это я готов повторять сколько угодно, — продолжал он, словно отстаивая свое мнение, которое кто-то оспаривал, и делая ударение на словах «са-амое лу-учшее» так, будто в году было по крайней мере семьдесят времен года.
На этом разговор заглох. Вскоре Престер нахлобучил шапку на глаза, будто защищаясь от солнца, а на самом деле стараясь скрыть дремоту. Мы молча загорали — загар не будет хорошим, если разговаривать. Но он будет еще лучше, если прикрыть глаза.
Ехали целый час. У раскидистого вяза, где начинался круто поднимавшийся в гору извилистый проселок, повозка свернула с главной дороги. В эту минуту Престер проснулся, словно у него сработал спрятанный внутри часовой механизм, проснулся до того момента, как его могла разбудить тряска. Тряска продолжалась с полчаса, и при этом дышло немилосердно било косматых кляч по вздутым животам и опущенным мордам, а цепь на конце дышла подпрыгивала и позвякивала, ударяя лошадей по губам.
Повозка остановилась перед домом. Это был приземистый домишко, крытый красной черепицей, за ним стоял другой, поменьше, под деревянной крышей, — кухня, или «огненный дом». Чуть поодаль было расположено третье, простое и низкое строение без окон, с крышей из камыша. Это — хлев и кладовая. Рядом лежала куча кукурузной ботвы и вымокшего поблекшего сена. Собака была на привязи; выселок находился за горой, примерно в километре.
Встретила нас старая женщина, костлявая, высокая; из-под платка был виден удлиненный овал ее лица, сморщенного, словно печеное яблоко. Рядом стояла женщина помоложе, маленькая, толстощекая, с детскими зеленоватыми глазами и короткими, будто после тифа, вьющимися волосами, выбившимися из-под желтого шелкового платка. По этому платку можно было догадаться, что она из другого села, расположенного где-то у моря. Из дальнейшего разговора я понял, что это молодуха, а муж ее отбывает воинскую повинность. Круглое лицо с нависшим лбом, покрытым желтыми завитушками, светилось едва сдерживаемой веселостью. Она без устали хлопала себя по бедрам движениями отнюдь не женственными, которые сразу же лишали ее всей детской прелести. Она не могла совладать со своими руками — некрасивыми, красными, беспокойными, — не знала, куда их деть. В движениях этих сквозила непосредственность, исполненная неожиданных и необузданных порывов.
Крестьянин даже не поздоровался с ними, когда слез с повозки. Он был еще кудрявее женщины. Он говорил с ней, словно приказывал, и каждым своим приказанием как бы укорял ее за что-то не сделанное ею. Но, кроме этой странной манеры говорить, как будто укоряя или выражая свое пренебрежение, в словах его не было, как это ни странно, ничего обидного, а даже наоборот — было что-то покровительственное, хотя и грубоватое, но все же родственное. Я подумал, что суровость этих людей зависит от того, что они живут обособленно.