Мартин Эмис - Стрела времени
И могуч. Никакой властью он, конечно, не наделен и покорно, как овечка, исполняет свои обязанности в медицинском корпусе запаса. Но потенция у него есть. Спросите малышку Герту, и она сокрушенно подтвердит. Еле ведь ноги переставляет, бедняжка. Национал-социализм – не что иное, как прикладная биология. Одило – врач, солдат биологии. Так что эта их с Гертой двухлетняя оргия, должно быть, часть его личной кампании. Он на действительной службе, он пропах порохом и ради ребенка бросается на амбразуру. Да, они все еще хотят ребенка, пусть Ева стала для них горьким разочарованием. Когда Одило раскорячивает Герту на кровати, согнув так, что лодыжки оказываются по разные стороны изголовья, можно подумать, он пытается что-то убить, а не сотворить. Но мы уже знаем, что здесь, на земле, творчество осуществляется насилием. Такой потенции у нас никогда еще не было, даже в Нью-Йорке, когда мы меняли медсестер как перчатки. Герта порой выглядит так, что она, кажется, охотно смирилась бы с небольшим периодом импотенции. Но покой нам только снится, и то не всегда. Не могу понять, отчего все так изменилось. После Шлосс Хартхайма, где я служил, казалось, целую вечность, мы втроем переехали из дома ее родителей в Мюнхен, к приальпийскому воздуху. Прочь из Гертиной детской комнаты, от хранивших ее ангелочков на стенах. Здесь, в новом жилище, нас охраняют скелет из белого дерева и анатомические картинки с их рыжим мясом.
Немецкая девушка естественна. Она – такая, какая есть. Без косметики и с волосатыми ногами. Но Одило не возражает. Он фактически запрещает ей пользоваться косметикой, даже мылом; а что касается волос на голове и по всему телу, хрустких подмышек, локонов вверху и кудряшек внизу – подозреваю, что будь Герта шерстистее яка, Одило и тогда не возражал бы. Он зовет ее своей Schimpanse – своей шимпанзе. Должен сказать, что я от нее тоже балдею. Тело Герты пахнет молодостью. Ее ушки как пряники, ее зубки как конфетки, ее плоть упруга, как плоть маслины. Сперва она не проявляла такой страсти, вечно жаловалась на усталость, боли и дурное настроение; но нынче, как твердит Одило всем своим друзьям (а этот комплимент, думаю, дорогого стоит), она подмахивает, как дверь сральника в бурю. Герта такая маленькая, что явно напрашивается на строгость. Ей восемнадцать. И она все уменьшается. Не следует впадать в пессимизм, и нет смысла заглядывать слишком далеко, но через пару лет это потянет на растление несовершеннолетних.
Как все это приятно. Теперь, с приближением свадьбы, Одило немного успокоился. Он перестал психовать. Его шимпанзе больше не должна прибираться в доме голой и на четвереньках. Герта отвечает благодарностью и совершенно безграничной, ранее невиданной нежностью… Выходит, сексуальный экстаз – в каком-то смысле рептильное состояние. Разум, душа, высшие способности – самоустранились. Равно как и рептильный мозг, едва ли не в первую очередь. Об этом стоит поразмыслить. Когда встречаются человеческий и рептильный умы, они норовят причинить друг другу вред, сами оставаясь в безопасности. Но когда речь только о телах, они, такое ощущение, стремятся делать добро и идут на сближение с максимальным риском для себя. Не знаю. Я все еще здесь, в постели с ними, и мне нравится; но илистый экстаз принадлежит Одило, этому влажно блестящему ящеру, и Герте, влажно блестящей ящерице, их миру сочной слизи, где не нужны слова: достаточно кряхтения и стонов… Их любовная жизнь планомерно избавляется от всяческих отклонений. В частности, раньше они играли в такую игру (пару раз в неделю или чаще, если Одило настаивал): Грета должна была всю дорогу лежать не шевелясь и не подавая признаков жизни. Или, скажем, он проявлял здоровый интерес к работе ее кишечника – как умел. Но все это уже позади. Когда она плачет и дуется, он осушает ей слезы поцелуями, а не тычком в грудь. Да она теперь почти и не плачет: до свадьбы осталось лишь несколько недель. Все реже и реже, хотя по-прежнему довольно регулярно (да почти каждый вечер), Одило нарушает рептильный союз и с энтузиазмом стремится к стаду дружков, к силе их безликого множества, теплу их стойбищ и лежбищ. С искаженными лицами младенцев мы орем и отрыгиваем жидкость; у каждого из нас в отдельности нет ни силы, ни мужества, но вместе мы составляем пылкую массу. Часто ночное веселье начинается с того, что мы идем помогать евреям. Официально у Одило, Герты и меня сейчас медовый месяц, но в свадебное путешествие мы не поехали. Разве что опять в Берлин, на свадьбу.
Я-то всегда относился к евреям совершенно недвусмысленно. Я люблю их. Я, можно сказать, семитофил по природе. Больше всего меня восхищают их глаза. Этот блестящий страстный взгляд. Экзотика, намек на запредельность – кто знает? Да и зачем расписывать их достоинства? Детей у меня нет; мои дети – евреи, я люблю их родительской любовью, в том смысле, что не за их достоинства (с моей точки зрения, конечно, выдающиеся), а просто я хочу, чтобы они были, благоденствовали и пользовались правом жить и любить.
Я помню их имена и лица; имена я слышал на утренних перекличках у ратуши или возле пустых топливных ям и противотанковых рвов, в свете полицейских костров, в зонах ожидания, на вокзалах, на зеленых ночных полях. Я видел имена в отпечатанных списках, квотах, воззваниях. Лонка и Маня, Зонка и Нетка, Либиш, Фейгеле, Айзик, Яков, Мотл и Матла, Ципора и Маргалит. Появившиеся из Аушвица-Биркенау-Моновица, из Равенсбрюка, Заксенхаузена, Нацвейлера и Терезиенштадта, из Бухенвальда, Бельзена, Майданека, из Белцека, Хелмно, Треблинки, Собибора.
Болезненная улыбка, которую вымучивал Одило на протяжении всей свадебной церемонии, теперь, задним числом, представляется даже слишком уместной. Я все время замечал его злобное зырканье настороженного деревенщины в многочисленных зеркальцах, которыми обклеили свадебный венец Герты (традиция: чтобы отпугнуть злых духов, и всякое такое). Да, его улыбка была прекрасным комментарием к происходящему – равно как и болезненно-шумные хлопки по спине, которыми одаривали его новые приятели. Как еще должно выглядеть, когда всему говоришь прости-прощай, когда прошлую жизнь сметает вихрь конфетти и риса? Она вручила мне венок из мирта, шафран и корицу, хлеб, масло и тому подобное. А я вернул ей всю свою власть. Она сняла кольцо с безымянного пальца левой руки и надела на безымянный палец правой, и я сделал то же самое. Все говорили, что луна благоприятная: молодая. Но я-то видел луну над головой, она была на исходе. Оттого и невыносимые удары по плечу и спине. Оттого и говноедская улыбочка. Оттого и торжествующий смех Герты.
Она радостно возвращается под родительский кров и лежит там среди златокрылых ангелочков. А Одило? Ради бога, где же наши родители? Я вдруг оказался в пятиэтажном общежитии, провонявшем капустой и кедами, в одной мансарде с Рольфом, Рейнхардом, Рюдигером и Рудольфом; не жизнь, а кошмар (Alpdruck) – сплошные учебники, битвы на полотенцах, шуточки о бабах и трупах. Точно: я в медицинском училище. И к тому же – в Новой Германии, такой же нервный и подозрительный, как все. Даже улицы теперь чем-то похожи на общагу: давление толпы и непредсказуемое напряженное внимание, подростковое, неприятное, сексуальное, но подспудно-сексуальное, не до конца оформленное, выражающееся во всяких смешных позах, над которыми нельзя смеяться. Только посмейся над этими смешными позами – и все уже готовы тебя убить. Как здорово, что меня убить невозможно. Убить нельзя, но я не бессмертен. Что стало с нашей зрелостью?
Могло быть и хуже, ведь мы все-таки ежедневно видимся с Гертой в училище: она работает в секретариате – машинисточка, юбочка в обтяжку. Я частенько задерживаю ее минут на десять в коридоре, да и в кафетерии сажусь поближе к ее столу, а еще есть лестничная клетка, куда мы ходим целоваться – пить дыхание друг друга. Кроме того, есть еще парковые скамейки и темные подворотни. Микки Маус хихикает, а Грета Гарбо оскорбленно отводит взгляд, чтобы не видеть, как мы унизительно корчимся на короткошерстных креслах кинотеатра. Мы жмемся друг к другу, незаметные в толпе среди витрин и уличных фонарей. Я многого добился за те десять минут в прихожей у ее родителей, пока они расставляли грязную посуду к обеду… А еще на пикниках весной и летом. Среди дельфиниумов, львиного зева, шток-розы розовой, на одеялке возле корзинки она одаривает меня ностальгической лаской – за которой всегда следует несколько часов слезливых уговоров со стороны Одило. Прислуживаем там, где раньше царствовали. Его излюбленный подход – расписывать, как фрустрация вредит его здоровью. А еще обычно помогает – называть цветы их английскими именами. Леса раскрепощают ее. Немецкая девушка естественна. Одило испытывает истерическую благодарность за каждый достающийся ему под лесной сенью кусочек руки, глаза или рта. А я нет. Он забывает. А я помню. Это мучительное ощупывание. Меня раздирает эротический реваншизм… И я знаю еще кое-что, о чем он, по-моему, даже думать боится: в этом плане ему ничего больше не светит. Будущее всегда сбывается. Мы грустно собираем ромашковые лепестки. Любит – не любит… Вообще-то, мы уже едва осмеливаемся смотреть на нее, малютку-машинисточку, такой властью она обладает. Ja – говорят тусклые призраки ярких букв на деревьях проспектов. Nein – говорит Герта, хватает мою ладонь и раздраженно прикладывает ее к своей недоступной промежности. А поздним вечером пора в училище: прости-прощай, скуловая кость, ксантелазма век, заворот кишок, – наконец все это дерьмо можно забыть. Но основная часть уроков, к удивлению моему, посвящена не механике человеческого тела, а административному устройству больницы. Иногда, глубокой ночью, когда все немцы смотрят свои немецкие сны, мы с Одило крадемся на крышу общежития. Там мы преждевременно (и немного параноидально) попыхиваем папиросой и смотрим на звезды, которые, видимо, услаждают наш взор.