Геннадий Семенихин - Нравоучительные сюжеты
– Во, какой молодец! А теперь щедро закусывай, Паша, горячим кулешом. Ешь до отвала, и о них, о героях, помни. Это не беда, что мы вперед сегодня не продвинулись. Может, оттого и под Сталинградом наш гарнизон Паулюсу не сдается, что мы сюда подо Ржев столько силы нечистой отвели. Ешь, голубок, ешь. А как этот кулеш Родька Смоляков, сердешный, обожал. Всегда говорил: «Лаврентьич, подбавь трошки, больно ты виртуозно его готовишь». Миной ему голову снесло сегодня. А пэтээровца Ваню Трошкина танк гусеницами переехал… два он зажег, а от третьего уйти не удалось. Тот после ужина песню запевал и всегда одну и ту же: «Ах гармонь моя, гармонь, золотые планки». А Серега Пантюхов, его сегодня снайперская пуля взяла, бывало, от кухни отойдет, согнет калачиком ноги и, сидя, изволит котелок опустошать. Это он оттого подобную позу любил принимать, что в Средней Азии долго прожил, а там именно так ели. Эх, парни, парни, будто из сердца вас кто навек вырвал. – Заметив, что у гостя от усталости набок клонится голова, Лаврентьич участливо сказал: – А ты приляг, Паша, голубок, поспать. Вижу, с устатка валишься.
Замойский последовал его совету и, не раздеваясь, повалился на жесткую солому. Сколько проспал, он сказать бы не мог. Когда он очнулся, чадный фитиль по-прежнему коптился над гильзой и в землянке было горько от запаха светильника. Лаврентьич, подперев огромными ладонями виски, по-прежнему сидел за столом. Бутылка водки перед ним опустела. Увидев, что младший политрук открыл глаза, он непонятно усмехнулся, взял скрученную цигарку, набитую самосадом и прижег ее от светильника, отчего язычок пламени вздрогнул и тени заметались по голым стенам.
– Значит, ты из армейской газеты, Паша? А я вот папироску сейчас из вашей газеты покуриваю.
– Что? Не нравится? – зевая, поинтересовался гость.
– Да нет, – протянул Лаврентьич. – Газета что надо, она нам каждый день сводки приносит, а иногда три номера сразу приносят. Если в боях передышка, то как художественную литературу читаешь. И твою фамилию я помню. Интересные ты очерки пишешь. Даст бог, после войны и настоящим писателем станешь. Ты не удивляйся, парень, я ведь до войны много книг перечитал. Удивительного мало, ведь в самом «Савое» поваром работал. Хоть и не главным, но поваром. Только я не всех писателей люблю, даже самых великих.
– Интересно, – приподнялся на лежаке Замойский. – Каких же вы не любите, старшина?
– А многих, – махнул рукой Лаврентьич. – И Пушкина за «Евгения Онегина», и Гончарова за «Обрыв», и Чернышевского за «Что делать?», и Островского за «Грозу».
– Это почему же? – ошеломленно спросил младший политрук, потрясенный непонятной строптивостью фронтового повара. – Ведь это все глыбы какие бессмертные, боги, а не писатели!
– А разве я против, – пробормотал Лаврентьич, – конечно, боги. Только почему у них героинями одни ветреные бабы в главных произведениях… Вы мне назовите, товарищ младший политрук, хотя бы одну героиню, которая бы верной до гроба после первой любви оказалась. Татьяна Ларина, что ли? Или Вера Павловна из «Что делать?»? А? Одни измены, да и только.
– Но позвольте, – решительно возразил Замойский, – наши великие классики воспевали свободу любви, раскрепощенность русской женщины.
– А разве нельзя им было свободу любви совмещать с верностью, – упрямо возразил Лаврентьич. – Вот у меня перед самой войной жена к дамскому парикмахеру ушла, а как я ее любил, ни разу слова бранного не сказал, любое желание исполнял, как очумелый бросался, а она предпочла какого-то плюгавенького белобрысого франтика. Не, я с вашей логикой никак не могу согласиться. Извините меня, товарищ младший политрук.
Замойский собирался продолжить спор, но в эту минуту громкий голос посыльного с порога землянки выкрикнул:
– Старшина Прасолов, немедленно к комиссару батальона.
Привычно перекинув автомат через плечо, Лаврентьич поспешил в штаб. Комбата там не было. Комиссар батальона, осунувшийся и посеревший от бессонницы, тревожными глазами разглядывал карту района боевых действий, делал на ней пометки. Выслушав доклад старшины, не по-уставному ответил.
– А-а, Лаврентьич. Очень хорошо, что ты так быстро прибыл. Выспался?
– Не очень, – признался повар, – мы полночи с младшим политруком из армейской газеты спор вели.
– О чем же? – рассеянно спросил комиссар, продолжая разглядывать значки на карте.
– О классиках, о самых наших великих писателях и поэтах. Я несогласие свое посмел высказать.
– Какое же? – не поднимая головы, озадаченно осведомился комиссар.
– Почему они только тех женщин воспевали, которые были неверными в любви и своем супружеском долге, мужей и возлюбленных бросали, одним словом. По-моему, классики не правы.
Думавший о чем-то своем, комиссар неожиданно рассердился:
– Да иди ты к шутам, Лаврентьич. Мы никак не решим, сколько «сорокапяток» на прикрытие второй роты можем выделить, а ты со своей чепухой. Хотя постой, – закончил он более миролюбиво и даже улыбнулся при этом, – спорщик ты, видать, интересный. Вернемся из боя и на эту тему поговорим. Гм… А вызвал я тебя затем, чтобы кухня к девяти утра была подтянута к самой линии наших окопов. Надеюсь, в тот час мы уже в фашистских траншеях будем, и тем, кто штурмовал, ой как котелок с горячей кашей понадобится.
– Слушаюсь, товарищ старший политрук, – гаркнул старшина.
… Целый день над передним краем рвались снаряды и мины, а вперемежку воздух наполнялся гулом танков и самолетов. Пригнувшись к земле, пять раз подряд бросались на врага пехотинцы, но откатывались, оставляя на поле боя безмолвные тела убитых. И все-таки упорство и отвага взяли верх. К вечеру дивизия выбила фашистов из всех трех линий траншей. Усталые солдаты и командиры с лицами, осыпанными копотью пороховых разрывов, пили горячий чай, деловито располагались на ночлег все те, кто имел право сомкнуть в зыбком сне глаза. В блиндаже командира батальона комиссар проводил короткое совещание ротных агитаторов. Какая-то мысль не давала ему покоя, как не дает покоя чувство неисполненного долга. Напрягая память, комиссар спрашивал самого себя: какая. И вдруг вспомнил: Лаврентьич. «Вот ведь чудак! – незлобиво подумал старший политрук. – Разве можно обижаться на всех русских классиков только потому, что тебя когда-то покинула ветреная вертихвостка».
Старший политрук позвал ординарца и приказал:
– Немедленно разыщите старшину Прасолова и приведите его ко мне.
– Прасолова? – удивленно поднял редкие брови ефрейтор.
– Ну что вы смотрите на меня, как на каменное изваяние, – усмехнулся комиссар. – Я ведь, кажется, не оговорился.
Не опуская глаз, ефрейтор напряженно молчал. От этого пристального взгляда как-то не по себе стало комиссару. Он все понял, когда увидел, как зашевелились побелевшие губы.
– Полчаса назад фашистская мина попала в полевую кухню, – раздался тихий голос. – Старшина Прасолов и его помощник убиты.
– Уходи, – шепотом приказал комиссар и, оставшись в одиночестве, горько подумал: «Милый, добрый Лаврентьич! Вот и не довелось мне опровергнуть твою выстраданную логику и реабилитировать наших великих предков. Но у каждого из нас есть память, самое острое и чуткое оружие, и в ней ты будешь у меня жить вечно».
Над отбитыми траншеями звенели пули, с режущим надсадным воем проносились снаряды и мины, сотрясая землю новыми разрывами, сотни бойцов отражали натиск врага, но уже не было среди них доброго покладистого Лаврентьича.
Тепличка
Последний выхлоп мотора, как человеческий вздох. Лодка врезалась острым носом в вязкий берег, распугав целое стадо лягушек. Бурун от винта накатил на песчаную отмель, и желтая стена выгоревших за лето камышей недовольно зашумела.
– Вот и Тепличка, – весело объявил моторист и для чего-то вытер о комбинезон совершенно чистые руки. – Стало быть, вы останетесь, а я часа через два вернусь? – сощурился и уточнил: – Может, через три, Евгения Максимовна, а?
Женщина средних лет, в платье с нежными сиреневыми разводами, чуть припухлым, в меру подкрашенным ртом и синими веселыми глазами, вздохнув, возразила:
– Не получится, Павлик. Огорчительно, но не получится. В семь вечера у меня в кабинете совещание конструкторского бюро. Не может же директор фабрики на него опаздывать. Так что через два причаливай, пожалуйста.
Из лодки под веселый смех полетели на берег четыре дамских туфельки и пара мужских. Их обладатель, подсучив брюки, спрыгнул за борт и ощутил под ногами нежный песок, мягкий от прогретой солнцем воды. Сначала он протянул руку смуглой Иринке, девушке лет двадцати двух, но она отрицательно покачала коротко остриженной чернявой головкой и, весело вскрикнув, спрыгнула с высокого носа моторки. Широкое лицо ее с трогательными ямочками на щеках и ожившими в радостном возбуждении глазами порозовело: