Альберто Моравиа - Скука
Поколебавшись, я взял трубку. У меня было странное чувство, будто я — это не я, а Балестриери, и что сейчас я услышу в трубке голос Чечилии. Это предчувствие неожиданно сбылось: я услышал по телефону знакомый голос, который спросил: «Это ты, Мауро?» Стало быть, Балестриери звали Мауро. Какая-то болезненная тошнота подступила к горлу, и у меня сжалось сердце. Так, значит, это действительно была Чечилия, и она звонила не мне, а Балестриери, то есть человеку, который умер, и она знала о том, что он умер.
Все это длилось одно лишь мгновение. Я сказал еле слышно: «Нет, это Дино», и голос, сразу же потерявший всякое сходство с голосом Чечилии и, более того, обнаруживший полное с ним несходство, словно сходство это было порождением моей фантазии, в замешательстве сказал:
— О, простите, это квартира Балестриери?
— Да.
— А что, Балестриери нет? Видите ли, меня четыре месяца не было в Риме, и я просто хотела узнать, как он там. А вы что, его друг?
— Да. А вы кто?
— А я Милли, — заверила девушка горячо и как-то многозначительно, словно намекая на интимность своих отношений с художником.
— Видите ли, синьорина Милли, синьор Балестриери… уехал.
— Да? А вы не знаете, когда он вернется?
— Не могу сказать.
— Ну хорошо, если вы его увидите, скажите, что звонила Милли.
Я положил трубку и на мгновение замер, пытаясь проанализировать смутное и неприятное чувство, вызванное у меня этим звонком. Потом я заметил, что в студии холодно, что холод пробирает меня до костей. Какой-то особенный холод, отдающий пороком и тленом, могильный и в то же время альковный, холод алькова, который стал могилой. Говоря по телефону, я сел, может быть, потому, что был потрясен, услышав голос Чечилии. Я поднялся со стула и вышел в коридор.
Вернувшись в свою студию, я взглянул на телефон и, так как не ждал уже больше никого, понял, что посмотрел на него, чтобы понять, сколько времени осталось до того утреннего часа, когда мне обычно звонила Чечилия. И сразу же подумал, что думаю об этом в первый раз, и еще понял, что отныне и впредь подобные мысли будут посещать меня все чаще и чаще.
Глава пятая
На следующее утро, поразмыслив еще раз о несостоявшемся визите Чечилии, я пришел к убеждению (вернее, заставил себя к нему прийти), что вчерашнее ее отсутствие никак не связано с нашими отношениями. Я по-прежнему желал расстаться с Чечилией, но не с той, которая меня не любит и не является на свидание, — Чечилия, с которой я желал расстаться, должна была быть в меня влюблена или по крайней мере я должен был быть уверен в том, что она в меня влюблена. И дело тут было вовсе не в той специфической разновидности любви, которая называется par dépit[3] и заставляет нас любить тех, кто нас не любит, и охладевать к тем, кто любит. Нет, просто Чечилия, которая меня любила, казалась мне скучной, то есть как бы несуществующей, в то время как Чечилия, которая меня не любила, обретала в моих глазах свойства реальности. Я предпочитал думать, что Чечилия меня любит, потому что в таком случае мне не надо было пересматривать свое решение с нею расстаться, в то время как мысль о том, что она перестала быть скучной, то есть стала для меня реально существующей, меня пугала: я боялся, что этого испытания я не выдержу.
Между тем тут возникала еще одна проблема, вроде бы не очень серьезная, но неприятная: следует ли мне позвонить ей первым или лучше дождаться, чтобы позвонила она? Обычно Чечилия звонила мне по утрам в одно и то же время, около десяти, чтобы поздороваться и договориться о свидании на вторую половину дня. То есть я мог просто подождать ее звонка, но в то же время я боялся, что если она уйдет из дому, не позвонив, то, решившись наконец позвонить, я уже ее не застану и весь день проведу в ожидании, которое будет от всей этой неопределенности весьма мучительным. С другой стороны, я не мог не заметить, что и в этих моих размышлениях по поводу телефонного звонка проблема представала все в том же виде: я хотел, чтобы Чечилия позвонила мне первой, потому что, сделавшись доступной, она стала бы для меня, как и прежде, несуществующей; если же позвонил бы я, мне пришлось бы думать о ней как о чем-то реальном, потому что в этом случае все становилось ускользающим и проблематичным. В три часа, когда я все еще продолжал это обдумывать, в глубине комнаты зазвонил телефон, его трели — нежные, меланхолические, иронические — как бы давали мне понять, что все мои размышления, как бы ни были они проницательны, рядом с этим звонком не стоят ровно ничего. Я встал, подошел к телефону, снял трубку и сразу же услышал голос Чечилии.
— Ну наконец-то! Где ты был?
Я тихо сказал:
— Тут, в студии. Просто я не сразу услышал.
Наступила пауза, потом она сказала:
— Я не смогла позвонить утром — у нас сломался телефон. Значит, как всегда?
Тут я не удержался и спросил довольно резко:
— А вчера? Почему ты не пришла вчера?
Я ждал объяснения, правдивого или лживого, но, в общем, определенного. Вместо этого я услышал фразу, повергшую меня в замешательство.
— Потому что не смогла.
— И почему же ты не смогла?
— Я была занята.
— Ну хорошо, — сказал я в ярости, узнавая в этом ответе редкостное умение Чечилии не сказать правды и в то же время не соврать.
— До скорого.
— До скорого. Чао.
Я тут же заметил, что тот факт, что она позвонила первой, не принес мне ожидаемого облегчения. Да, позвонила она первой, но благодаря своей уклончивости осталась такой же загадочной и ускользающей, как если бы не позвонила вовсе. Сам этот звонок, который должен был сделать ее в моих глазах зависимой от меня и, следовательно, не существующей, не означал на самом деле ничего. А между тем мне надо было как-то с нею расставаться, раз уж я принял такое решение.
К тому же надо было еще как-то жить, то есть убить те два часа, которые оставались до прихода Чечилии. Чтобы вам стало понятно снедающее меня нетерпение, скажу, что, не зная, чем заняться, я подумал даже, не вернуться ли мне к живописи после почти двухмесячного перерыва.
Я сказал себе, что, если мне удастся нарисовать что– нибудь на холсте, который до сих пор красовался на подрамнике, у меня будет одной причиной больше расстаться с Чечилией: ведь я знал, что только живопись сможет заполнить пустоту, которая возникнет в моей жизни после нашего разрыва. Но мне достаточно было только взглянуть на холст, чтобы понять, что я не способен не только что-либо нарисовать, но даже поднять руку, чтобы провести хотя бы штрих. Потому что на тот момент я ощущал себя связанным, хотя и весьма неопределенно, лишь с одним предметом, и этим предметом были мои отношения с Чечилией, которые я собирался порвать. Так что же я, черт возьми, смогу нарисовать на этом холсте, который я подписал в день первой встречи с Чечилией, заявив тем самым, что с живописью у меня покончено навсегда? Чтобы отвлечься, я начал читать Кандинского, страницы, посвященные именно пустому холсту: «Пустой холст. На первый взгляд действительно пустой, безмолвный, безучастный. Словно бы оглушенный. На самом деле вибрирующий внутренним напряжением, кричащий тысячью неслышных голосов, исполненный затаенного ожидания. Немного испуганный, потому что он может подвергнуться насилию. Но послушный. Он охотно исполняет все, что от него требуют, и молит только о снисхождении. Он может привести ко всему, но не все может вынести. Он восхитителен, пустой холст, он прекраснее многих картин…» и т.д., и т.д. Но тут книга выпала у меня из рук, и я почти бегом вышел из комнаты.
Я знал, куда мне нужно идти, хотя вел меня не разум, а нюх, почти собачий: нюх охотничьей собаки, который ведет ее через леса и поля. С виа Маргутта я свернул на улицу Бабуино и пошел прямо к площади Испании, быстро и легко, ловко уворачиваясь от толпы, теснящейся перед витринами, — точно так, как если бы, боясь опоздать, спешил на свидание. Так я прошел метров сто, пока впереди не увидел Чечилию. Она тоже шла очень быстро, как человек, который знает, куда идет, и торопится к цели. Сначала я решил было ее догнать, но потом замедлил шаг и пошел следом. Внезапно я заметил, что никогда не ощущал ее столь реально существующей, как сейчас, когда собирался ее покинуть; мне нравилось ощущать эту реальность и в то же время хотелось понять, почему она открылась мне только сейчас. Я внимательно взглянул на Чечилию, и мне показалось, что я смотрю на нее как будто впервые, и даже воздух вокруг был новым, каким он был, наверное, в первый день творения. Особенности ее внешности вдруг стали заметнее, чем обычно, то есть они стали заметнее сами по себе, оставаясь такими независимо от того, смотрел я на нее или нет: курчавое облако каштановых волос, которое не воспринималось как прическа, потому что невольно заставляло вспомнить о густом спутанном руне ее лобка; поворот шеи, которой не было видно, но она чувствовалась, гибкая и грациозная; длинный мохнатый зеленый свитер, приподнимающийся на груди, пышной и крепкой, которая — я знал — была под ним голой, так что нежные соски терлись о грубую шерсть; короткая черная узкая юбка, под которой при каждом шаге перекатывались округлости ягодиц. В общем, все ее тело, казалось, притягивало мой взгляд и впитывало его с той же жадностью, с какой земля впитывает дождь. Но кроме всех этих внешних форм, которые вдруг бросились мне в глаза, я впервые за все это время оказался способен уловить реальность, так сказать, второго плана: то, что одушевляло эти формы, и без того такие живые. Я наконец понял, что это была за реальность: в каждой клеточке ее тела, в каждом движении жила какая-то бессознательная стихийная сила, которая, казалось, и увлекает ее вперед, словно она была сомнамбулой с закрытыми глазами и выключенным сознанием. Именно эта сила и притягивала меня и делала Чечилию в моих глазах такой реальной.