Пенелопа Лайвли - Лунный тигр
Сегодня мы, конечно, ничему этому не верим. По крайней мере, не верим в их верования, какими они представляются нам. Проблема здесь, однако, не в вере, а в накопленном опыте. Я не могу выкинуть из головы знания о гелиоцентрической системе, кровообращении, силе тяжести, цикличности природных явлений и другие основополагающие концепции. Невозможно вернуться к мировоззрению Четвертой династии — как невозможно вернуться в детство.
Христианству, конечно, не легче. Наука сослужила ему дурную службу. Наука и Разум. «Где живет Бог? — вопрошала пятилетняя Лайза. — Я хочу Его увидеть». Сделав глубокий вдох, я сказала, что, по моему мнению, Бога не существует, но вот другие… «Бабуля Бранском сказала, Он живет в раю, — холодно перебила моя дочь. — А рай на небе». Позже, в юности, она прошла через ту стадию религиозности, что сродни сексуальному возбуждению и которую католическая церковь декорирует куда более красочно, нежели прозаическая англиканская. В Испании и Франции она могла наблюдать конвульсивные припадки, которые ей понадобилось освоить для подготовки к конфирмации и воскресных песнопений в приходской церкви в Сотлее.
Мусульманам запрещено принимать пищу с рассвета до заката в месяц Рамадан. Кроме того, они должны шесть раз в день произносить молитву, обратившись лицом к Мекке.[85] На лужайках Гезиры было полным-полно павших ниц садовников, которых искусно обходили вниманием их английские наниматели, дабы не демонстрировать невежливого любопытства по отношению к обычаям чуждой им веры. Французы были менее щепетильны: мадам Шарлотт и ее мать весь Рамадан препирались с поваром и его помощником, которые слабели от недостатка пищи, и рявкали каждый раз, как садовник падал на колени. Было какое-то тайное удовлетворение в том, что британскому расовому самодовольству не уступала и даже затмевала его французская ксенофобия: презрение, с которым мадам Шарлотт и ее друзья произносили слово «араб», жалило сильнее, чем бездумное английское «туземец» или «местный». Мы явно превосходили французов в либеральности. Мадам Шарлотт была невероятно величественна в роли поборницы чистоты галльской крови; тот факт, что она была замужем за ливанцем и всю свою жизнь прожила в Каире, ни в малой степени ее не смягчал, она вся была воплощение духа Карла Великого и безукоризненной славы Франции. Других европейцев надлежало терпеть, хоть и с толикой пренебрежения, — египтяне же были особой кастой.
В том мире, в каком жила я, англичане с египтянами не пересекались. Пара-тройка исключений в британском консульстве и университетских кругах признавались средним классом, египетской интеллигенцией — крайне узкой прослойкой в стране, которую населяли миллионы крестьян и богатая купеческая аристократия. К королю, разумеется, демонстрировался некоторый интерес — он был как-никак король, — но видели в нем шута, безответственного плейбоя, поглощенного дворцами и красными спортивными машинами, хотя его красавица жена, королева Фарида, по каким-то причинам считалась угнетенной праведницей, и чуть ли не почетной европейкой. Египтяне не могли быть членами спортивного клуба Гезиры или гольф-клуба. Те из них, у кого был доступ к информации, время и интерес, наблюдали за тем, как развиваются события в пустыне, нисколько в них не вмешиваясь; когда Роммеля было, казалось, уже не остановить, в витринах магазинов появились вывески: «Здесь обслуживают германских офицеров».
Революция и Асуанская плотина поменяли дело. Феллахи никуда не делись, но в их жилищах появилось электричество, а детская смертность уже не составляет сорок процентов, как раньше. Нет больше короля, и нет англичан — они стали такой же частью прошлого, как Мемфис и Фивы. Когда египтяне говорят о войне, они имеют в виду войну с Израилем, а не нашу, которая, в конце концов, не имела к ним никакого отношения.
— Жаль, что тебя не было здесь вчера вечером, — говорит Камилла. — Пип Леверс принес такую зеленую дымящуюся штуку, которую он взял со склада. Это какая-то сигналка. Он поджег ее в саду, позади Ахмеда, и Ахмед прямо взвыл. Это надо было видеть. Он решил, что это ифрит.[86] Ты же знаешь этих местных, они такие суеверные, верят в духов, привидения и всякую такую чепуху. Мы сидели на веранде и смотрели как он причитает — я чуть не умерла со смеху. — Она сидит на краешке кровати и красит ногти на ногах. — Хочешь попробовать лак, Клаудия? Он такой красивенький — это елизаветинский розовый. Слушай, с тобой все в порядке? Ты какая-то хмурая все эти дни.
— Да нет, все нормально, — отвечает Клаудия.
— Египетская дизентерия, наверное, — беспечно говорит Камилла. — Слушай, я сегодня иду на свиданье с азиатом! Мамочку бы удар хватил. Конечно, у них у всех жуткий акцент, но он такой душка, и у него какая-то процветающая контора в Сиднее. А ты придешь потом в клуб?
Клаудия медленно идет в другую комнату. Она выходит на веранду и смотрит оттуда на Гезиру. В сумерках загораются огоньки. Вот уже три недели, как он уехал, и о нем ничего не слышно. Ходят слухи, что через месяц-два начнется масштабная операция, что Роммель прорвется, что станет ясен исход событий. Где Том? Перед ее глазами всплывает картина хаоса, оставленного битвой: остовы сгоревших машин, как звериные скелеты, интимные детали жизни — зубная щетка, разрозненные листки письма, бредущие по песку мужчины. Она снова и снова представляет себе эту картину, и внизу живота что-то болезненно сжимается. Нет, это не египетская дизентерия, думает Клаудия, к сожалению, это не она. Она вдруг понимает, как поменялось ее отношение к войне. Война уже не бродит в отдалении, как большое непредсказуемое животное, за которым она, Клаудия, наблюдает с безопасного расстояния и с чисто научным интересом. Война подобралась прямо к ней, рычит и воет у дверей ее спальни, и она вздрагивает, как испуганный ребенок. Она боится, но не за себя — этот страх подобен древнему атавизму. На память приходит, как маленькой девочкой в одну из особенно темных ночей она убедила саму себя, что солнце уже никогда не появится.
В доме Камилла кричит официанту, чтобы тот принес ей поднос с напитками. В саду мадам Шарлотт увлеченно обсуждает с соседом цены на мясо.
Так, в неизвестности, тянулись недели, а потом пришло письмо. Это было одно из невыразительных, типичных для военного времени писем, над которыми витала тень цензуры и которые поэтому были лишены всякой теплоты и подробностей. А потом вдруг появился он сам, голосом в телефонной трубке: приезжаю на три дня… приезжаю на пять дней… Мы ездили в Луксор и в Александрию. Не имею представления, сколько времени мы там пробыли. Сегодня вспоминаются декорации — безмятежность Нила в Луксоре, покой и запустение Долины царей, гомон и многолюдье гостиниц, большие, ленивые пенные волны, набегающие на отмели в Сиди Бишр.[87] И каждый раз, когда он уезжал, мне вновь слышался львиный рык, внимание к новостным сводкам обострялось, требовалось срочное общение с пресс-атташе. Снова и снова я старалась еще раз выбраться в пустыню — не для того, чтобы быть ближе к нему, а чтобы видеть то, что он видит, и чувствовать то, что он чувствует. Мне так и не удалось попасть дальше тренировочных лагерей в Мерса-Матрух.[88] Для мужчин из пресс-корпуса это была достаточно будничная поездка, но мы со случайной попутчицей — американской или австралийской журналисткой — вызвали неудовольствие командования Восьмой армии: пустыня не место для женщин.
— Ну почему? — настойчиво спрашивает Клаудия.
— Деточка, нет — и все тут. Такой гвалт поднимется — не приведи господь. Рэндольф Черчилль взял один раз туда американочку — так сколько нам потом пеняли! Ну не любят они женщин, что ж поделаешь…
— Я всего лишь делаю свою работу, — говорит Клаудия, — как санитарки из полевого госпиталя, телефонистки и другие женщины, кто едет в пустыню.
Очередной пресс-атташе из Генерального штаба пожимает плечами:
— Очень жаль, деточка, но что есть — то есть. Я, конечно, сделаю, что могу, — если бы это зависело от меня, я бы завтра же вас посадил в транспортный самолет. Кстати, как насчет выпить сегодня вечером, если вы вдруг не заняты?
Клаудия вежливо улыбается.
Иногда целыми неделями и месяцами ничего не происходило. Было известно лишь, что две армии затаились где-то западнее Тобрука,[89] выжидая, что будет делать противник. Новостей было мало, потому что их и не было. Именно в то время оформился миф о Роммеле как о хитром, мощном, непредсказуемом сопернике, Наполеоне пустыни, затмевающий безыскусные, не первой свежести легенды о геройстве наших собственных генералов. Даже Монтгомери никогда не имел интригующей таинственности Роммеля. В Каире, вероятно, были готовые к худшему реалисты, но никогда, даже в период «паники», когда бронетанковая армия в Аламейне[90] была приведена в полную боевую готовность, а с неба сыпались хлопья сожженных документов, не помню я такого страха. Тогда был кризис — но не смятение. Те, с кем были жены и дети, отослали их в Палестину; несколько семьей отплыли в Индию и Южную Африку. На земном шаре еще оставалось немало уголков, туда можно было удалиться с места действия, — в любом случае, это была лишь временная мера, до тех пор, пока все не образуется. Думаю, никто всерьез не представлял себе офицеров Роммеля, сидящих вокруг бассейна спортивного клуба Гезиры. Напитки подавались на закате, как обычно; по субботам были скачки; любительский театр по-прежнему ставил сцены из «Микадо».[91] Мама писала из истощенного войной Дорсета, говорила, что рада, что я в безопасности, вот только климат, наверное, тяжело переносить. Интересно, она вообще смотрела на карту? У нее были собственные беды, терпение и стоицизм были темой ее писем: дефицит, пребывающий в прискорбном запустении сад, еще совсем хорошие кастрюли, великодушно пожертвованные на переплавку. Аккуратные буквы, испещрявшие папиросную бумагу прибывающих с авиапочтой писем, красноречиво свидетельствовали о силе ее духа. Неужели она никогда не представляла себе, как германские полки маршируют через Стэрминстер-Ньютон?[92]