Сергей Смирнов - Ангелы приходят и уходят
— Нет. Нету такой, — испуганно ответила женщина и попыталась закрыть дверь.
— Минутку… Вы мне только скажите, где она сейчас. Как ее найти?
— Не знаю! Не знаю ничего!
— Мама! — сказал мальчуган. — Это кто?
— Дед Пихто и бабка с пистолетом, — ответила женщина и закрыла дверь. Но напоследок посмотрела на Ковалева так, что он сразу же понял: она знала, она все знала…
Щелкнул замок.
Ковалев вышел из подъезда, в сумерках прошел через двор, по тропинке обогнул один дом и второй, спустился на дорогу. На той стороне была остановка, и на ней стояли люди, а за остановкой был обрыв, наполненный тьмой.
«Нет, ничего я в этом мире не понимаю, ничего…» — он стоял и смотрел на пробегающие мимо машины, на отражения фонарей в обледеневшем асфальте и думал о том, что вот всё и закончилось, теперь уже точно — всё. Тот, прежний мир исчез, а здесь теперь — другие дома, другие люди, и даже звезды совсем другие.
И он сам стал другим. И надо было начинать жить сначала.
Как начинать? Зачем? Он не знал.
И все-таки начал.
Но это уже совсем другая история.
* * *Октябрь 1990 года. Томск
Мясоедов крепко спал, положив голову на кухонный стол. Выпустил толстые губы и сладко чмокал: доедал во сне свое коронное блюдо, свою вкуснейшую курицу.
Ковалев и Вова сидели в другой комнате, в темноте, у окна, на полу. Между ними стояла пустая бутылка и две стопки.
— И что было потом? — спросил Вова.
— Ничего не было, — ответил Ковалев. — Ирка уехала, или просто исчезла. Через несколько лет я в газете вычитал про случаи нарушения жилищного законодательства. И там, в газете, было написано про Нефедовых. Они, мол, незаконно прописались в квартире бывшего главного инженера стройтреста Вэ-Вэ Алексеева.
— Ну, так за бабки же, понятно, — мотнул головой Вова.
— Так что меня тогда обманули. Сговорились, значит. Она, Ирка, эту квартиру Нефедовым оставила. Продала. Газета у меня хранится до сих пор. И всё. Больше от неё ничего не осталось. Будто и не было человека. Ч ведь даже подруг её потом искал, — а нету и подруг! Ну, словно приснился, привиделся человек. Явился с того света. Ангел-хранитель.
Вова хрюкнул, но усилием воли преодолел скептический настрой:
— И вы больше так никогда и не виделись?
— Кажется, виделись. Но, может, это и не она была, может, я обознался… На вокзале. С ней парни какие-то сидели, пьяные. Один морячок на балалайке играл. И плясал. Маленький такой. Она в ладоши прихлопывала. Я остановился — там автоматы газетные, — вот стою за автоматами и смотрю. Парень играет, а кругом сутолока, узлы, чемоданы, диктор по радио что-то гнусавит. Я все жду. Вот, наконец, она голову подняла. Она? Вроде, она. А вроде и нет. Гляжу — она, точно она. А потом раз: нет, не она. Ну, она один раз мимо меня посмотрела, другой. На третий раз я её взгляд поймал. Ну, и всё. Меня будто током ударило. А она голову повесила. Я стою столб столбом. А тут как раз электричка подошла, народ вскинулся, побежал, повалил. Она и парни эти — тоже. Я было за ними, к выходу, да куда там: двери узкие, пока протолкался, на перрон выскочил — их нет нигде. Я вдоль вагонов пошел. Иду, в окна гляжу. Народ лезет, толкается. Ругань. Я отошел в сторонку. Стою, курю. И вот в одном окне вдруг вижу — она. Стоит, молча на меня смотрит. Но стекла грязные, видно плохо. Я подбежал к окошку, рукой давай махать — и тут электричка тронулась. Я бегу. Ирка стоит, смотрит. Я ей машу, кричу что-то. Перрон, гляжу, кончается — сейчас кувырком полечу, там колдобины и туннель еще, водосток. И вот, только я от окна отстал, — она мне вдруг руку подняла. Попрощалась, вроде.
И все. Я упал, ногу сильно расшиб. А поднялся — только два красных огонька вдали.
— Так это она была, или, обратно, ангел-хранитель с бесом пополам? — спросил Вова и икнул.
— Не знаю.
Вова посопел, повозился на полу.
— Вот же гадство, — сказал. — Самогонка кончилась. И утро уже. Скоро на смену собираться. Гаврилов опять запил. Вот же жизнь собачья.
Оба вздохнули и замолчали. Было тихо, только из кухни доносились причмокивания Мясоедова.
— Да самогонка — хрен с ней. Юрка же еще обещал принести.
— Так кто же она была? — поднял голову Вова. — И откуда? И делась куда, а?
Ковалев не ответил. Но он знал, кто она, откуда пришла, и почему исчезла. Он-то точно это знал…
* * *— Ну ладно… — Вова поднялся. — Пойду генерала разбужу. Чего он? В гостинице, гад, что ли? Разлекся, соб-сно, сопли по чистому столу распустил. Пускай к жене идет.
Он пошел на кухню. Стал толкать Мясоедова, тот не просыпался. Толкнул сильнее — Мясоедов мягко съехал со стула и кулем опустился на пол. И заурчал, поудобнее сворачиваясь у холодильника.
— Спит! — изумлённо подытожил Вова и даже руками развел. — Вот же скот, а? Собс-но.
Огляделся, увидел тарелку с остатками курицы. Взял кусок, сунул в рот. Пожевал с закрытыми глазами. И вдруг осел на пол, рядом с генералом.
Ковалев вошел, посмотрел на них. Стал было складывать в раковину грязную посуду, потом махнул рукой. Вышел из кухни и до рассвета бродил по комнате, натыкаясь на разнокалиберную, оставшуюся от разных жен, мебель.
«Был человек — и не стало. Был — и нету. И трудно успеть разглядеть его, запомнить. Родился вот с человеческим лицом, а потом в жизнь пошел, и смотришь, — рожа вылезла. Нет того, прежнего, и не будет уже. Умер. Кто вспомнит?..
Нет. О чем это я? Голова раскалывается, не соображает. Нет, я не о смерти думал, о другом… Мертвых не воскресить — они существуют. Это Яннис Рицос так написал. Мертвые — они здесь, рядом с нами. Всегда. Можно о них не думать, не помнить, — они все равно рядом, возле тебя, нет, в тебе. Каждый твой шаг — это и их шаг тоже. Тогда выходит, что человек бессмертен? Ведь вот этой руке — моей руке — ей же миллион лет! И никто не пропадает насовсем, никто и не может пропасть. Даже в ребенке, больном ДЦП, в его уродстве — тоже они, мертвые. Это их грехи, это их месть. Но ребенок не знает о чьей-то вине и чьей- то мести. Он живет наперекор всему — своему уродству, своему телу, даже смерти наперекор. И в этом — тоже они. Те, что ушли. Да нет, не ушли. Остались…
И так — каждый. И столько — за каждым из нас. Все равноценны. И никто не виновен.
Мы — только часть. Та, что еще на свету. Нить остальная — во тьме.
Куда она тянется, эта нить, и откуда — мы не знаем. Конечно, многое можно объяснить, но вот это, самое главное — темное. Все объяснения бесполезны, бессмысленны. Все теории рассыпаются. Тут, может быть, только Бог… Только Бог… Только Бог».
Ковалев посмотрел на поверженные тела Вовы и генерала и стал тормошить то того, то другого.
Генерал был совсем не вменяем. Тогда Ковалев вцепился в Вову и тряс его, раскачивал, расталкивал, покуда Вова, наконец, не открыл бессмысленные глаза.
— Вова! Володя! Михалыч!
— По… го… ди… — Вова закрыл глаза, помотал головой, снова открыл. — Ну?
— Тебе ж на смену идти! Гаврилыч же снова запил!
— А? Нет, ты опять ошибся, собс-но. Это я запил, а Гаврилыч пусть хоть ползком к проходной ползет…
Неожиданно проявив это чудо недюженного логического склада ума, Вова снова уронил голову.
— Вова! — тормошил его Ковалев. — Причем здесь смена, Гаврилыч? Абсолютный нуль! Главное — не так мы живем, понимаешь? Надо — в согласии с ними, надо прислушиваться к ним! Понимаешь? Они же здесь, внутри нас!
— Кто?
— Мертвые! И живые. Ангелы, в общем. Смерть-то внутри нас, понимаешь?
— Нет, — ответил Вова.
— Чего — нет? — опешил Ковалев.
Вова сосредоточенно поглядел прямо в стену под умывальником.
— Ничего нет.
— Постой… Ты, гад, пьяный просто — не соображаешь. А это же главное. Надо, в общем, любить. Любить их всех. Жалеть! Понимаешь? Всех-всех! Любить и жалеть, главное, — жалеть!
— Всех?
— Да-да, всех!
— И Гаврилыча?
— И Гаврилыча!
— Во! — Вова показал Ковалеву фигу.
— Ну, ты и гад, — огорчился Ковалев. — Ни черта ты не понял. Гад ты, Щепочкин.
— Это в каком… как его… аксепте?
— Ну, не вообще. А вот сейчас ты гад. Здесь и сейчас. На кухне.
— Гы-ым… — глубокомысленно промычал Вова. — Тут, это, надо подумать. Не с наскоку же решать. Не с плеча рубить же…
И внезапно закрыл глаза и повалился на пол, головой — под залитое помоями чугунное колено.
Ковалев разогнулся. Ему было жалко Вову, жалко генерала, и всех, всех людей вообще. Навернулась пьяная слеза и Ковалев вытер ее одним пальцем.
— Нельзя же так жить, боже мой, нельзя… Мы же здесь все душевнобольные. Все…
Он подошел к окну, сел на подоконник.
Уже светало. Зажигались окна. Люди выходили из подъездов, торопились. Некоторые тащили за собой детей. Все — не выспавшиеся, темные, с замороченными головами, больные.