Джон Чивер - Буллет-Парк
Отец мой в молодости проводил лето в Мюнхене. Всю свою жизнь он привык работать с гантелями и штангой, и его мускулатура обрела тот особенный характер, который не приобрести никакими другими гимнастическими упражнениями. Даже в преклонные годы он сохранил великолепную форму и походил на стареющего атлета с рекламы, ратующей за гимнастику и потребление патоки вместо сахара. В Мюнхене он — то ли из тщеславия, то ли удовольствия ради — позировал скульптору-монументалисту Фледспару, который украсил своей работой фасад гостиницы «Принц-Регент». Отец позировал для мужских кариатид, что подпирают плечами карнизы всевозможных опер, вокзалов, жилых домов и храмов правосудия. В сороковые годы «Принц-Регент» был разбомблен, но я успел посетить эту элегантнейшую гостиницу предвоенной Европы и узнать в кариатиде, поддерживающей ее фасад, черты моего отца и его чрезмерно развитый плечевой пояс. Фледспар был в моде в начале века, и мне вновь довелось увидеть отца — на этот раз всю его фигуру — во Франкфурте-на-Майне, на фасаде гостиницы «Мерседес», где он поддерживал все ее три этажа. Я видел его в Ялте, в Берлине и на Бродвее; потом мне довелось быть свидетелем его упадка, когда монументальные фасады этого типа вышли из моды. Я видел его распростертым на заросшем сорняками пустыре в Западном Берлине. Все это, впрочем, было гораздо позже, в ранние же мои годы вся горечь безотцовщины, вся боль, какую мне причиняла необходимость называть своего родного отца дядей, полностью компенсировалась сознанием, что на его плечах держится и «Принц-Регент», и номера-люкс «Мерседес», и здание мальцбургской оперы, кстати сказать, тоже впоследствии разбомбленной. Я чувствовал, какую огромную ответственность он возложил на себя, и обожал его за это.
Одна девушка, с которой у меня был роман, утверждала, что прекрасно представляет себе мою мать. По какой-то непонятной для меня причине отношения, которые в основном сводились к чувственной возне, вызывали образ моей пожилой матушки. Моя подружка придумала нечто диаметрально противоположное тому, что было на самом деле, но я ее не стал разубеждать. «Я так и вижу твою маму, — говорила она со вздохом. — Я вижу, как она срезает розы у себя в саду. На ней, конечно, платье из шифона и шляпа с большими полями». Если матушка моя и выходила в сад, то скорее всего она становилась на четвереньки и полола клумбы, выбрасывая сорняки, как собака выбрасывает лапами комья грязи. Она отнюдь не являлась тем хрупким и грациозным существом, какое вообразила себе моя подружка. Быть может, оттого, что у меня не было законного отца, я предъявлял чрезмерные требования к матери; как бы то ни было, я всегда уходил от нее разочарованный и смущенный. В настоящее время она проводит большую часть года в Китцбюхеле, а примерно к середине декабря, с первым снегом, переезжает в Португалию и поселяется в Эсториле, в каком-нибудь пансионате. Когда же снег стает, она возвращается в Китцбюхель. Переезды ее диктуются не столько любовью к солнцу, сколько чисто экономическими причинами. Я и до сегодняшнего дня получаю от нее письма не реже двух раз в месяц. Бросать ее письма, не распечатывая, я не решаюсь — ведь может статься, что в одном из них заключена какая-нибудь важная весть. Чтобы дать представление о ее письмах, приведу последнее.
«Прошлой ночью я видела во сне целую кинокартину, — пишет она. — Не сценарий, а настоящий цветной фильм о японском художнике Шардене. Затем мне приснилось, будто я попала в наш сад в Индиане и что там ничего не изменилось с того дня, когда я оттуда уехала. Даже те самые цветы, что я срезала столько лет назад, лежали на заднем крылечке, совершенно свежие. Все было на своих местах — и не то чтобы я все так хорошо запомнила. Нет, дело здесь не в памяти, которая у меня угасает с каждым днем, это был скорее подарок какой-то части моего сознания, более глубокой, чем память. Затем мне приснилось, будто я сажусь на поезд и смотрю в окошко на голубое небо и синюю воду. Я толком не понимала, куда еду, но, порывшись в сумке, обнаружила приглашение провести уик-энд у Роберта Фроста. Он умер, я знаю, да и все равно мы бы, верно, после первых же пяти минут рассорились, но меня поразила щедрость моей фантазии, пославшей мне подобное приглашение.
В некотором отношении память моя сильно сдала, зато в другом остается цепкой, и даже чересчур. Она все время наигрывает мне какую-то музыку. Почти все время я слышу музыку. Едва я проснусь, как я ее слышу, и она меня сопровождает в течение всего дня. Удивительнее всего ее невероятное разнообразие. Иногда я просыпаюсь под торжественные звуки квартета Разумовского[3]. Ты знаешь, как я его люблю. К завтраку обычно дают Вивальди, а немного погодя — Моцарта. Но бывает, что я просыпаюсь под ужасающий марш Джона Сузы, после чего идет музыка, которая обычно сопровождает рекламу жевательной резинки, а затем меня преследует какая-нибудь фраза из Шопена. Я терпеть не могу Шопена. Почему же моя память должна терзать меня музыкой, которая мне ненавистна? Память моя то дарит меня чем-нибудь приятным, то, словно нарочно, назло, преподносит мне какую-нибудь гадость. Кстати, о памяти — я должна рассказать тебе кое-что о маленькой Джеймзи. (Джеймзи — ее шотландский терьер.) На прошлой неделе, часа в три ночи я проснулась от странного звука. Джеймзи, как тебе известно, спит рядом с моей постелью. Оказалось, это она считала вслух во сне. Сосчитав до двенадцати, она принялась за алфавит. Звук „с“, разумеется, давался ей с трудом, однако я совершенно явственно слышала, как она повторила весь алфавит. Ты, конечно, решишь, что я сошла с ума, но почему бы Джеймзи не говорить, существуют же говорящие черепахи? Когда Джеймзи дошла до конца алфавита, я ее разбудила. Она казалась немного смущенной тем, что я застала ее за уроками, однако не показала виду и мило мне улыбнулась, после чего мы обе уснули.
Тебе, конечно, все это покажется глупостью, но зато я не увлекаюсь ни гаданием на картах, ни астрологией и, в отличие от моей приятельницы Элизабет Хауленд, не жду от своего „дворника“ на ветровом стекле мудрых и связных советов относительно того, какие следует покупать акции. Элизабет утверждает, будто бы в прошлый месяц „дворник“ посоветовал ей купить акции „Мэрк Кемиклз“, и благодаря этому она выручила несколько тысяч. Как все игроки, она, разумеется, умалчивает о проигрышах. Ну так вот, я не имею обыкновения прислушиваться к „дворникам“, зато музыка меня преследует всюду — я внезапно могу ее услышать в шуме моторов самолета. Так как я привыкла к тихому гулу океанских турбосамолетов, я особенно остро воспринимаю сложную музыку стареньких „ДС-7“ и „констелэйшенов“, на которых летаю в Португалию и в Женеву. Эти машины поднимаются в воздух под аккомпанемент моторов, который звучит в моих ушах некой вселенской музыкой, случайной и бессвязной, словно сновидение. Это далеко не бравурная музыка, но и печальной ее не назовешь. Музыка „констелэйшенов“ вся построена на контрапункте и менее хаотична, чем „ДС-7“. В ней я различаю с такой же ясностью, как в концертном зале, переход от мажорного трезвучия к уменьшенному септаккорду, а затем к октаве, с модуляцией в минор и к разрешению аккорда. Все эти звуки носят торжественный характер барочной музыки, но никогда, и я это знаю по опыту, музыка эта не достигает кульминации и завершения. В церкви, куда я ходила девочкой в Индиане, играл органист, который так и не закончил музыкального образования — то ли у него на это не хватило средств, то ли упорства. Он играл на органе не без блеска и довольно бегло, но так как его музыкальное образование не было доведено до конца, он никогда не выдерживал стиля пьесы, которую играл. Четкая, классическая фуга у него неизменно вырождалась в нечто бесформенное и вульгарное. Так и „констелэйшены“ — в них была та же неразрешенность, тот же недостаток упорства. Первый, второй и третий голоса фуги явственно прослушивались, но затем, так же как у нашего органиста, изобретательность иссякала и все кончалось серией бессмысленных аккордов. Музыка „ДС-7“ одновременно и богаче и ограниченнее, чем в „констелэйшенах“. Так, во время ночного полета во Франкфурт я без всякой натяжки слышала, как моторы исполнили половину вульгарных вариаций Гуно на баховскую тему. Еще я слышала Генделеву „Музыку на воде“, тему смерти из „Тоски“, вступление к „Мессии“ и т. д. Но однажды ночью в Инсбруке (как раз начались морозы, и, быть может, это сыграло свою роль), только я уселась в „ДС-7“, моторы воспроизвели изумительный синтез всех звуков жизни — тут были и пароходные гудки, и паровозный свист, скрип железных ворот и пружин матраса, барабанная дробь, дождь и ветер, раскаты грома, человеческие шаги, голоса — все словно сплелось в какой-то воздушный канат или шнур; но как только стюардесса обратила наше внимание на табличку „Не курить“ (Nicht Rauchen), шнур оборвался, кстати говоря, всякий раз, когда я слышу голос стюардессы, я чувствую, что я не то чтобы дома, но во всяком случае там, где мне надлежит быть.