Карен Бликсен - Прощай, Африка!
Кинанджи был моим другом и не раз выручал меня в трудную минуту. Его «маньятта», деревня, куда я несколько раз заезжала верхом, была так же грязна и кишела мухами, как и у других кикуйю. Но она была больше всех тех, где я бывала, потому что Кинанджу пользовался в полной мере своей привилегией вождя племени и завел себе целую толпу жен. В деревне суетилось великое множество жен, от старых, беззубых и тощих, ковылявших на костылях, до совсем юных, стройных, круглолицых, с газельими глазами девчонок, у которых руки и длинные ноги были обвиты блестящей медной проволокой. Его дети кишмя кишели везде, роились, как мухи. Сыновья, статные молодцы в красивых головных уборах, слонялись повсюду, норовя набедокурить. Кинанджу сам как-то сказал мне, что у него сейчас пятьдесят пять сыновей-воинов, морани.
Иногда старый вождь в роскошном одеянии приходил пешком ко мне на ферму. Его сопровождали два-три седовласых сенатора и несколько воинов — его сыновей. Он приходил с дружеским визитом, или просто, должно быть, хотел отдохнуть у меня от государственных дел. После обеда он сидел на лужайке в плетеном кресле, которое выносили для него с веранды, курил сигары — их ему вручали мои слуги — а кругом на корточках рассаживалась его свита и охрана. Мои домочадцы и арендаторы, узнав о его приезде, собирались вокруг и старались развлечь его рассказами о всяких происшествиях у нас на ферме — в тени деревьев возникало что-то вроде политического клуба. Кинанджи на этих собраниях вел себя своеобразно: как только ему начинало казаться, что споры чересчур затянулись, он откидывался на спинку кресла и, не давая погаснуть своей сигаре, закрывал глаза и начинал глубоко, медленно дышать, негромко и равномерно похрапывая — это было нечто вроде официального сна, для проформы — должно быть, он изобрел этот прием на заседаниях своего Государственного Совета. Иногда мне ставили кресло рядом с ним, и тогда Кинанджи всех отсылал прочь, показывая, что на это раз пойдет серьезный разговор о том, как надо править миром. Когда я с ним познакомилась, он был уже не тот, что прежде: жизнь взяла свое. Но когда он говорил со мной свободно, доверительно, с глазу на глаз, мне открывался его оригинальный ум, его яркая, дерзкая, фантастическая личность; он много думал о жизни и создал себе о ней собственное, непоколебимое мнение.
Несколько лет назад, после одного случая, наша дружба с Кинанджи укрепилась еще больше.
Он пришел как-то раз ко мне домой, когда я завтракала с другом, который отправлялся в глубь страны, и пока я его не проводила, у меня не было времени поговорить с вождем племени кикуйю. Кинанджи, как всегда, полагалось выпить, пока он дожидался после утомительного пути под палящим солнцем, но у нас ни в одной бутылке не осталось достаточно выпивки, поэтому мы с моим другом налили полный бокал, смешав все крепкие напитки, какие были в доме. Я подумала: чем крепче будет смесь, тем медленнее Кинанджи выпьет ее, и я сама вынесла вождю этот кубок. Но Кинанджи, пригубив напиток с легкой нежной улыбкой, устремил на меня такой красноречивый взгляд, каким редко кто из мужчин на меня смотрел: закинув голову, он залпом осушил бокал до дна.
Через полчаса, когда мой приятель уехал, слуги пришли ко мне и заявили: «Кинанджи мертвый». На минуту передо мной возникли, как две черные, громадные тени, предчувствие трагедии и неотвратимость дурной славы. Я вышла взглянуть на вождя.
Он лежал на земле, в тени возле кухни, с застывшим, как у мертвеца, лицом, губы у него посинели, руки были холодные, как лед. Мне показалось, что я убила слона: мощное, величественное живое существо, которое жило на земле своей особой жизнью и по-своему постигало все окружающее, вдруг пало бездыханное, сраженное моей рукой. И вид у него стал жалкий, несчастный: кикуйю облили его водой, сняв с него великолепный плащ из обезьяньих шкур. Голый он был похож на зверя после того, как с него содрали шкуру или отпилили рога — тот трофей, ради которого и было совершено убийство.
Я собралась послать Фараха за врачом, но мы никак не могли завести машину, а соплеменники Кинанджи просили нас подождать еще немного и ничего не делать.
Часом позже, когда я с тяжелым сердцем вышла из дому, собираясь поговорить с ним, мои слуги опять вошли ко мне и сказали: «Кинанджи пошел домой». Насколько я поняла, он вдруг встал, завернулся в свой плащ и, окруженный своей свитой, прошел пешком все девять миль до своей деревни, не проронив ни слова.
Мне кажется, что после этой истории Кинанджи почувствовал, что я пошла на риск, даже подвергла себя опасности — угощать туземцев спиртным было запрещено — только ради того, чтобы доставить ему радость. С тех пор Кинанджи не раз бывал на ферме, выкуривал свою сигару в нашем обществе, но никогда не заговаривал о выпивке. Я бы охотно угостила его, если бы он попросил, но знала, что просить он никогда не станет.
На этот раз я послала гонца в деревню Кинанджи, сообщив ему, как обстояло дело с тем выстрелом. Я просила его прийти ко мне на ферму рассудить нас. Я предложила отдать Вайнайне корову с теленком, о которой говорил Канину, и на этом покончить дело миром. Я с нетерпением ждала прихода Кинанджи. У него было свойство, которое очень ценишь в друге — он умел решать и действовать.
Но мое письмо разбудило бурю, которая совсем было улеглась, и закончилось все настоящей драмой.
Однажды к вечеру, возвращаясь верхом домой, я увидела машину, на дикой скорости летящую по дороге, так что на повороте у нее два колеса вообще не касались земли. Машина была ярко-красная, сверкающая никелем. Машину я узнала — она принадлежала американскому консулу в Найроби — и старалась угадать: какое срочное дело заставило консула мчаться сломя голову на мою ферму? Но когда я спешилась позади дома, ко мне вышел Фарах и сказал, что приехал вождь Кинанджи. Он прибыл на собственной машине, купленной только вчера у американского консула, и не хочет выходить из нее, пока я не подойду и не увижу его своими глазами.
Кинанджи сидел в машине очень прямо и неподвижно, как идол. На нем был широкий плащ из голубых обезьяньих шкур, а на голове — плотная прилегающая шапочка, какие кикуйю выделывают из овечьих желудков. Он всегда производил внушительное впечатление: высокий, плечистый, сплошные мускулы, ни капли жира; лицо у него было гордое, удлиненное, с выступающими скулами и покатым лбом, как у краснокожего индейца. Нос у него был широкий и так выделялся во всем его облике, будто его осанистая фигура была создана специально для того, чтобы нести на себе этот широкий нос подобно слоновьему хоботу. Вождь отличался одновременно бесстрашной пытливостью и крайней чувствительностью — так дикий зверь, смельчак и недотрога, готов броситься в бой или затаиться в чаще. И, наконец, у слона еще одна общая черта с Кинанджи — благороднейшая по очертаниям голова, хотя у слона вид далеко не такой мудрый.
Кинанджи даже рта не раскрыл, глазом не моргнул, пока я расхваливала его машину; он смотрел прямо перед собой, чтобы я видела его профиль, словно вычеканенный на медали. Когда я обходила машину спереди, он поворачивался так, чтобы я видела его царственный чеканный профиль: быть может, он вспомнил о профиле короля на индийской рупии. За рулем сидел один из его молодых сыновей, а до капота нельзя было дотронуться. Когда церемония закончилась, я пригласила Кинанджи выйти из машины. Величественным жестом запахнув свой плащ, он за один шаг преодолел две тысячи лет, спустившись в древнюю область правосудия народа кикуйю.
У западной стены моего дома стояла каменная скамья, а перед ней — каменный стол, сделанный из мельничного жернова. У этого камня была своя трагическая история: это был верхний жернов старой мельницы, где были убиты два индийца. После убийства никто не решался хозяйничать на этой мельнице, она долго стояла пустая, в полном безмолвии, и я велела принести этот камень ко мне домой и сделала из него стол, напоминавший мне о Дании. Мельники-индийцы рассказывали, что камень им доставили морем из Бомбея, так как африканские камни недостаточно тверды и на жернова не годятся. На верхней стороне жернова был вырезан какой-то узор, и были видны расплывшиеся бурые пятна — мои слуги уверяли, что это следы крови индийцев, которые нипочем не смыть. Этот стол был неким центром жизни на ферме: обычно я сидела за ним, договариваясь о всех делах с туземцами. Сидя на каменной скамье позади стола-жернова, мы с Деннисом Финч-Хэттоном как-то в новогоднюю ночь наблюдали серп молодого месяца рядом с Венерой и Юпитером — они сошлись тогда совсем близко; это было такое неописуемое сияние, что все вокруг казалось нереальным — больше я ни разу в жизни ничего подобного не видела.
И вот я снова сижу на этой скамье, а Кинанджи восседает по левую руку от меня. Фарах встал по правую руку и зорко наблюдал, как кикуйю сходились к моему дому. А они все прибывали и прибывали, узнав о приезде Кинанджи.