Борис Евсеев - Евстигней
Греческой стариной Евстигней напитался еще в Петербурге. Дворцы-то петербургские — с чужбины это виделось ясней и ясней — почти все с итальянских палаццо слеплены! А те, в свою очередь, с древнегреческих. Постаменты и скульптуры — тож. Здесь, в Италии, все это выглядело натурально. В Петербурге — не всегда. Свои, свои скульптуры и палаццо нужны, не копирующие, а лишь берущие за образец все итало-греческое!
Однако чуялось Евстигнею в греческой старине и нечто утаенное.
Ну в самом-то деле! Бытовала у греков приязнь к архитектурным и пластическим забавам и бытовала. Вытесывали они свои статуи и дворцы по камешку складывали… Да ведь все это давно быльем поросло! Но вот поди ж ты!
Где какую статую откопают — сразу шум, гвалт. А ведь быть того не может, чтобы греческий пошиб, то бишь стиль греческий, чрез эти статуи воплотившийся, так вот, за здорово живешь, на целый народ и даже на всю Европу перекинулся! Вот и на Петербург тот греческий пошиб подействовал: словно кто в громадных ладонях город размягчил, вылепил, а потом остудил и заново укрепил на болотах и гатях, соответственно древним образцам. Тут, видно, не в пошибе дело, а в духе. А сам дух греческий — он-то откуда силы берет, чтобы и ныне в головах утверждаться?
Евстигней устал ждать Петрушу.
В Academia filarmonica он ходил и сам: охотно, регулярно. От начала до конца прослушивал концерты, рассматривал живопись. Но отдаляться от филармонических зданий и гулять по самой Болонье опасался. Разбойный город!
За четыре месяца падре Мартини приучил к тишине, к особому распорядку. Приучил каждодневно прибавлять хоть толику новых умений и знаний к уже имеющимся. До городских ли тут приключений?
В отличие от «русских италианцев», учивших Евстигнея и Петрушу в Петербурге, — школа композиции у падре Мартини была продумана и непоколебима. Но и «школил» он уважительно, мягко. Из себя, подобно тем же «русским италианцам», не выходил, неумения криками не заменял, незнания дешевыми выходками, как подушками, не обкладывал. И то сказать! Италианцы, в России бренчащие, — не более чем музыкальные автоматы! А падре Мартини... Тот словно сам дух контрапункта: бесплотен, вездесущ, неотменяем...
С горки скатился Петруша.
Выглядел синьор Скокофф как тот нелетающий попугай, бегавший по земле близ летней монастырской кухни, за мелкоячеистой сетью: в зеленой рубахе, в красных шароварах, еще и ремнем широким, дурила, подпоясан! Вот только жилеточка кожаная коротковата, до ремня не достает. И широкополая шляпа италианская — какие почтовые кучера носят — сидит на голове косо…
Петруша рассмеялся, Евстигнеюшку крепко обнял.
— Ну, Нелюдим Ипатыч, идем?
Болонья встретила криком, дымками. Вроде и не так далеко от городского средоточия монастырь Сан-Франческо — а разница преогромная.
— Куды двинем? Неужто и впрямь в Академию?
— Пойдем в музеум, барельеф срисуем. Падре про инструмент один сказывал, навроде арабской лютни. Вот бы ту лютню зарисовать!
— Senior padrone, падре! — передразнил Петруша. — Глянь на меня! Распростился я с францисканцем и вспоминать об нем не желаю! Дуем в тратторию, закусим как след! Денежки даром, что ль, копишь? Я-то свои давно спустил. А у тебя, видать, они под матрасом нудятся!
В траттории было тихо, сумеречно. И то сказать! Прямо к скале траттория притиснута. И нашел же Петруша местечко: на другом краю города, близ обрыва, около голых скал. Дальше — поля, кривые гранатовые яблони, заросли олив, снова скалы, опять обрыв.
Может, из-за тех-то обрывов — пока ждали вина и болонских колбасок — Евстигнею припомнились Высокие Альпы: склоны в снегу, ущелья, пропасть…
Альпы те переезжали в декабре. В горах стояла глухая, беззвучная зима. Двигались медленно, снег был глубок. Хорошо хоть, в день переезда валить перестал.
Кони шли шагом. Впереди, у какого-то паяса, в козьи меха и цветные тряпки укутанного, то вбок, то вперед беспрерывно наклоняющегося, на поводке — собака. Собаку ту попутчики называли «лавинной». И еще по-иному: «святой пес» и «большая швейцарская собака».
Гладкой шерсти, большеголовый, тупорылый, низко опустив голову, выискивал святой пес занесенные снегом провалы!
Вдруг пес резко остановился. Паяс-проводник тоже. Через мгновение впереди, метрах в ста, откололась преогромная глыба, тихо ухнула в пропасть.
Тогда же Евстигнеюшке припомнилась история, рассказанная в Петербурге одним из наставников. Тот был из обрусевших немцев. Обрусел так, что и немцем признавать себя не желал. По-русски выучился говорить весьма чисто, без смешного коверканья и глупого употребленья слов.
Этот-то немец историю про Орфея и Эвридику и рассказал. Трактовал — по-своему, сильно упирая на человеческие несовершенства и пороки.
Орфей, по словам обрусевшего, жил в горах, играл на лютне, которая когда-то давно звалась лирой. А жена Орфеева, Эвридика, — ясное дело, за грехи тяжкие — была прямехонько от мужа уведена в ад.
Орфей долго стоял на краю обрыва, пел, играл, а потом вдруг кинулся вниз: за женою. Здесь немец всегда замолкал, а после тонко вскрикивал:
— Идиёт-т! Идиёт-т! Там ей самое место! Там!
Тогда, в Питере, Евстигней все не мог поверить в правдивость Орфеевой истории: как случилось, что певец не разбился?
В Альпах все разъяснилось: Орфей не бросился вниз — съехал по снегу на спине! Отличие важное. Так-то, на спине, по снежку примороженному, и до адовой дыры добраться можно!
Ветхая греческая сказка стала вдруг обретать черты всамделишние…
Раздался слабый плеск, за ним страшно треснул гром, дальше — фырканье, смешок.
Это Петруша столкнул локтем на каменный пол траттории глиняный кувшин с вином. И, кажется, с намерением столкнул, обалдуй!
Евстигней вмиг выкарабкался из полусна-полуяви.
Раскрыв глаза пошире, увидел: в залу тихо и размеренно вплывает утерянная Орфеем жена. В полосатой плахте, в цветастой кофте, с монистами, укалывающими кожу красными дикими камнями при каждом движении, шаге.
— Эвридика, — едва вымолвил Евстигней.
— Ну то-то же, — Петруша довольно потирал руки, — глядишь, и в твоей унылой жизни что-нибудь новое да сотворится! Animum rege, qui nisi paret, imperat. Вижу, вижу, не все слова разумеешь. Так растлумачу: «управляй настроением, ибо оно если не повинуется, то повелевает». Из Горация, кажись. Учи латынь, школяр! А то, я вижу, ты ничего, кроме — Lingva latina non penis canina est — так до сей поры и не вызубрил!
Наливаясь пунсовой краснотой и хорошо это чувствуя, Евстигней опустил голову.
Сие речение: «Lingva latina non penis canina», или по-русски: «Латинский язык не пиписка собачья», — Петруша сообщил ему в первый же день, день приезда. Школярскую латынь Евстигней так и не полюбил, а вот к латыни стихотворной, высокой всем сердцем вдруг потянулся…
Глухо стукнули в бубен. Откуда-то сбоку выскочил чернявый крепконогий плясун, ухватил Эвридику за талию. Заскользил, а после запрыгал и даже закувыркался парный италианский танец.
— Тарантелла, — густо шептал Петруша, — ну же, взбодрись! Тарантелла по-италиански означает укус тарантула: сладкий укус, отнюдь не смертельный!
За тарантеллой свалился в ущелье день, за днем — суматошно короткая ночь…
Глава семнадцатая Композиция жизни: Езавель
Следующим утром Евстигней себя не узнал.
Куда подевались застенчивость, робость? А угрюмство, тревога — куда?
Все собрала до кучи, обернула простынкой, затянула узлом и смахнула под невысокое ложе случайная спутница ночи!
Спутницу звали Иезавель. (И вслух, и про себя удобнее было: Езавель.)
Была Езавель дщерью финикийского древнего племени. Финикийцы многое знали и о многом помнили. Так во всяком разе из рассказов Езавели вытекало.
Однако ж наутро Евстигней первым делом спросил не про финикийцев — про Эвридику.
— Чистая фурия, — ответствовала, потягиваясь, златокожая Езавель. — Муженька в могилу раньше срока спровадила. А сама... о, mamma mia, — Езавель подставила свету и потрогала сделавшуюся на свету прозрачной грудь, — а сама подалась куда-то в северные страны. Со стыда, должно быть!
Тут — сладкий смех и поцелуй легчайший, стыдливая пробежка двумя перстами к низам своего, а затем к низам Евстигнеева живота. И снова счастливый смех…
Сказанное Езавелью про Эвридику въелось в память надолго.
Сама Езавель тоже: никакими путями вывести ее из сердца не удавалось! Может, и потому, что вопреки явному презренью, выказываемому к уведенной в ад гречанке, как раз Эвридикой, а не какой-то иной соблазнительницей, Езавель Евстигнею и представлялась.
Отсюда с неизбежностью вытекало еще одно: ежели Езавель — Эвридика, то кто тогда он сам?
Не враз, а дошло: Орфеус!
Ровно через неделю — и уже безо всякого Петруши — отправился Евстигней в притиснутую к скалам тратторию: заглянуть потихоньку в ад, вывести на свет Божий — то бишь на Пьяцца Маджоре — Езавель-Эвридику.