Татьяна Набатникова - Город, в котором...
— Ты чего?
Он приблизился. Смелым был теперь он.
И вот он поцеловал ее как умел.
Нина стала как растопленное масло. Им было по девятнадцать.
— Ну-ка, ну-ка? — замер Сева, прислушиваясь к тому, что происходило в этот миг в их обоюдном состоянии, миг послушно приостановился, надежды Севы подтвердились, и пришла бесповоротная решимость. Но когда один становится смел, другому можно начинать бояться — Нина вырвалась, высвободилась, взъерошилась:
— Ты чего?!
Кинулась к двери, включила обезоруживающий свет.
— Успокойся! — потребовала.
— Пожалуйста! — пожал он плечами, щурясь от внезапного света. — Я успокоюсь.
— Вот и успокойся.
— Вот так.
Зубы у нее стучали.
Он вздохнул, скучно поглядел в окно, произнес:
— Ну, я пойду? — как будто зашел сюда нечаянно на минутку.
— Спокойной ночи! — ненавидяще пожелала Нина, открыла дверь и держала ее, как швейцар.
Потом захлопнула за ним.
Он больше не казался ей жалким и недостойным внимания.
Ведь она потратила на него многие силы. Он стал стоить дороже ровно настолько, сколько вложила в него Нина драгоценных своих усилий.
Потом стоимость возросла еще больше: целый семестр они жили врагами, видя, слыша, замечая всюду только друг друга. Тем самым вкладывая один в другого капитал своего чувства. Такой вот банк. Неважно, каким чувством пополнялся этот вклад, — главное, что это была энергия сердца.
Летом они случайно (им так казалось: случайно) очутились во время трудового семестра в пионерском лагере. Нина воспитательницей, Сева в радиоузле. И там — утро, в которое счастливый Севка заявил:
— Давай отпразднуем нашу свадьбу!
И поехал в город за шампанским. И отпраздновали — вдвоем.
А поезд подъезжал к станции…
Отец подмигнул с перрона, сделал бесстрастное ковбойское лицо, ленивый взгляд. Нина так и задохнулась: опять время уплотнилось, понеслись события разных лет, прошитые насквозь, как стопка бумаг, одним вот этим образом: отец, то прежнее Существо всегда с праздником в запасе, неистощимая игра, «мы ворвемся ночью в дом и красотку украдем, если барышня не захочет нас любить…», бес в глазах, бес свободы.
Вот он, погрузневший, осевший, но все же «ковбой» — как старый конь, который не испортит борозды. Принял их из вагона, задержал на мгновение испытующий взгляд на лице Леры: новенькая, еще неведомая девочка. Руслана взял — и перевернул вниз головой. Тот взвизгнул и вцепился в руки. Господи, дома!
Верный, старый, пожелтевший председательский газик — жив еще! — да сколько же ему лет, а сколько дней жизни промоталась Нина с отцом на этом газике — «Пошли!» — нахлобучит он драную шапку на дикие кудри, свалявшиеся от беспризорности, — и Нина впрыгивает в кабину — куда едем? да какая разница! — пальто отец не носил, вместо пальто был этот расшатанный газик с искрошенным в мозаику, но чудом держащимся стеклом. Внутренности машины обнажены, хозяин повыбросил все облицовочные панельки как излишество, но расшатанность машины — это обман, они приработались друг к другу, машина покорилась хозяину раз навсегда и слушалась его машинальной руки безоговорочно. А отец — он не водит машину, нет, он просто передвигается ею — естественно, как ногами, не задумываясь, не замечая этого. Когда-то на заднем сиденье жил неотлучно белый мохнатый Шарик, и когда отец выпрыгивал из машины, исполняя свое председательство, они, бывало, засыпали все трое от усталости: Нина, Шарик и газик — и спали до тех пор, пока он вновь не ворвется внутрь в своих притерпевшихся к любой обстановке штанах и куртке, шлейфом волоча за собой вихрь жизни, тут мигом они просыпались, взбадривались и неслись дальше — куда? за аккумулятором, потом на ферму, потом к черту на кулички, потом в ремонтные мастерские, и отец громко клял ветеринара, главного инженера и Евгения Евтушенко, секретаря райкома и жиклеры в карбюраторе. Папка!
И вот он теперь вдруг:
— Устал… Пятнадцать лет председатель. Все. Износился. Износил председательство — как френч.
(Сорок километров дороги, ветер полей в лицо…)
— Это не возрастное, я никакого такого возраста и не чувствую. И понятия не имею, какой такой возраст. Эта усталость — как аккумулятор садится. Накапливаются шлаки. Власть на человеке с годами нарастает, как годовые кольца на дереве. И человек как бы умощняется. И все больше перед ним притихают. За спиной уже клянут, а на собрании сказать боятся. Еще бы: вдруг не удастся свергнуть? — тогда ведь я мятежников живьем заем! Ну и сидят. Да и лень тоже! Отголосовать скорей — и за бутылку. Никому ничего не надо. А я смотрю на все это — и мне даже интересно: докуда они дотерпят меня, до какого упора? Эксперимент, можно сказать, ставлю на себе. Чуму себе прививаю!
Жутковато засмеялся. Нина сжалась, пальцы к губам.
— Пьют? — спросила шепотом, с предосторожностью: чтобы не дать бесноватым темным силам легального существования, громко называя их по имени. Пусть таятся по углам, вслух мы не признаем их — а неназванные, они не посмеют выползти на свет.
— Запились, — так же тихо ответил отец.
Нина зажмурилась — от гибели мира, на который полагалась, в котором собиралась долго и счастливо жить. Отец увидел в зеркало и не стал успокаивать.
Неподвижно стояли у дороги поля, глядели на людей, как погорельцы с картины Прянишникова, — и даже не протягивали руки.
— Что же делать, а? — спросила Нина — беспомощно, как в детстве, когда отец еще знал, ЧТО ДЕЛАТЬ.
— А, отвернись и живи. Доживай. Что ты можешь сделать!
Нина виновато глянула из окна машины — как совестливый дворянин из кареты на взоры столпившихся крестьян.
— Деда, а волки здесь живут? — теребил Руслан.
Нина смотрела на поля: живут ли здесь волки? Эти лесистые лога дружелюбней домов, тут когда-то колесили на великах, ели весной тюльпаны-«барашки» и сочные стебли «петушков», а летом саранки, мир был одухотворен, как кровный товарищ, — какие волки? Но вот этот мир, он взирает отчужденно, как одичавшая лошадь, не узнавая хозяина; как жестокий монгол, не могущий внять мольбе, — все изменилось, как будто геологические эпохи прошли со времен ее юности, земля постарела, осела, истощилась — и, как на больном человеке заводятся вши, так на этой земле, оставленной без ее, Нининой, любви и присмотра, вполне могли уже завестись и волки!
Неужели ничего нельзя сделать?
— Папа! — придумала. — А ты подай заявление, пусть тебя переизберут!
— Волков у нас нет, — сказал Руслану. — Зато есть цыгане. — И вздох, уже Нине: — Ты думаешь, дело во мне?
— А вдруг?
— Кто такие цыгане? — пытал Руслан.
Лерка проснулась, заворочалась и заплакала. Отец помолчал, потом злорадно сказал:
— Все равно не уйду.
— Но почему? — досадливо, укачивая дочь.
— А не хочу, — с той великой простотой сказал, с той пустотой, которая остается в человеке, из которого до капли вытекла вся вера, любовь вся и надежда.
Давно же Нина дома не была. Она и Лерку плачущую трясти забыла, она вытаращила глаза — так вирусы, наверно, остолбенели при появлении пенициллина, и какое-то время понадобится, чтобы выработать встречное противоядие; она растерялась: как же так, где же ОНО — то, что держало мир на своих плечах, те три кита? В Хабаровске на площади стоял — из старинной, потемневшей и позеленевшей бронзы — усталый русский мужик в казачьей шапке, тулуп овчинный сполз с плеча, обнажив кольчугу; стоял мужик прочно, просто и достойно, иструдавший, но крепкий, и не было в нем позы ни героя, ни властелина. И сколько дней жила там Нина, столько раз ездила к нему на площадь — за верой. Посмотрит — и почувствует, что жизнь прекрасна и проста и что к правде призывать не надо, так надежно она скажет за себя сама. И на подиуме надпись, всего три слова высечено в полированном граните с простотой старинного времени: ЕРОФЕЮ ПАВЛОВИЧУ ХАБАРОВУ.
— …черные такие люди, цыгане, — объяснял отец Руслану. — Поселились у нас в деревне, купили дом. — Обернулся к Нине. Мира искал, заискивал: — Слышишь? Семейство человек двадцать, кто кому кем приходится, сами не знают. Двух человек отдали в жертву: работают от них ото всех на конюшне — для блезиру. А цыганки каждое утро — на городской автобус — и на промысел. На настоящие, так сказать, заработки.
— Гадать умеют? — согласилась Нина на мир, нет, на перемирие.
— Я тебе погадаю! — нежно сказал отец и с облегчением прибавил газ.
Но вот и дом, бог ты мой, мама на крыльце, синие ее глаза, так перед взором и стоит дымка, как будто синева испаряется; а вот бабулька выползает на свет божий, а за нею шарашится дружочек ее, дед Слабей. Ахи, слезы, улыбки…
Все будет хорошо. Вечерами — ночами — будут сидеть на веранде. Обострится к ночи запах земли и ее растений; глядеть из темноты без препятствия в самые зеницы звезд; а голоса будут жить отдельно, в темноте — заметнее, чем днем.