Михаил Литов - Московский гость
Медицинская схоластика почти заставила Членова отказаться от плана, который он еще до некоторой степени считал своим, однако Образумилов был неумолим. И тогда доктор Корешок, то и дело поправлявший привычным жестом очки и хмуривший свое интеллигентное лицо, окончательно опознал в «генерале» урода. Сами по себе уроды не вызывали у доктора антипатии, как это случается с людьми обыкновенными и грубыми, но уродов, притязающих на власть и влияние, он терпеть не мог. Его равнодушие к политике, до сих пор помогавшее ему находить свое место под солнцем при любом режиме, вдруг растаяло без следа.
— Да что это вы так рветесь в Кормленщиково на праздник? — заговорил он с раздражением и поднял руку с зажатым между пальцами карандашом, как бы собираясь бросить его в функционера. — Не пойму, что вам там, собственно говоря, делать. Не ваша ли партия, пока была у власти, то чуть ли не запрещала труды поэта, то подвергала их идиотской цензуре, то делала вид, будто не замечает их? А теперь вы стали большими друзьями поэзии? Малопочтенный мой Аристарх Гаврилович! — Корешок бросил еще один убийственно гневный взгляд на карлика, сидевшего перед ним на стуле в непринужденной позе. — Да вы лицемер! Вчера вы толпами уничтожали людей и складывали трупы в штабеля, а сегодня как ни в чем не бывало болтаете о гуманизме. Вы разрушали церкви, а нынче приглашаете священников освящать ваши партийные гнезда. Что же вы за невыводимая популяция такая? Откуда и зачем вы свалились на нашу голову? — закричал доктор, откидываясь на спинку стула и в упоении горя закрывая лицо руками. — Я сказал — лицемер? Нет, вы… впрочем, не буду засорять язык непотребными словами… одно скажу: вас надо предать суду и вынести по вашему делу самый суровый приговор. Вплоть до высшей меры, да, милейший! Расстрелять вашу партию к чертовой матери!
Доктор разгорячился, его холенная, с пронзительной, но не навязчивой ноткой аскетизма, физиономия стала пунцовой, а с губ взмывали хищные ястребки оскорблений. Однако он осекся, и кровь отхлынула от его лица, когда он увидел, что произошло с Образумиловым: голубые и глубоко запавшие глаза Аристарха Гавриловича медленно, с надежностью отлаженных механизмов выдвинулись вперед и сошлись на переносице, он оставался крошечным человеком, дутым генералом и даже клоуном, а вот глаз у него теперь был как будто один, как у циклопа, и в этом уплотнившемся, нордически побелевшем оке занималось холодное жуткое зарево.
— Вы все сказали? — надменно, ледяным тоном осведомился Образумилов.
— Все… — пробормотал доктор.
— А теперь возьмите в толк, как поступают люди, владеющие культурой поведения, — сказал карлик. — Мы могли забрать Леонида Егоровича без всякого вашего на то согласия. Но мы, зная вас за лечащего врача, пришли и предупредили о своих намерениях. Вот что значит культура поведения! А вы хотите предать нас суду, вы, не умеющий вести себя в приличном обществе!
Корешок был готов принять от этого ужаснувшего его дьявола любые упреки, но кое-какие сомнения все же бродили в его уме.
— Что же вам дает основания утверждать… что я не умею себя вести?
— Напоминать кому-либо о прошлых прегрешениях — разве это не есть еще больший грех? Копаться в куче грязного белья, которое мы первые спешим выбросить на помойку! Кто же первый осудил допущенные в прошлом ошибки, если не мы? А вы бросаете нам в лицо неслыханные обвинения так, словно и не слышали нашей самокритики! Вставай, Членов, поднимайся! — крикнул Образумилов, и Членов встал, тупо глядя на белый чистенький халат и заторможено, как во сне, гадая, не объявлена ли ловко втиснутому в него доктору братоубийственная война. Образумилов воскликнул: — Пошли, нам тут нечего делать!
— Нечего… — эхом отозвался Членов.
--Почувствовав испуг и растерянность доктора Корешка, Образумилов на прощание все же включил его в орбиту партийной дисциплины, взяв слово, что он не проболтается о намерении левых, которое сами они пока предпочитали хранить в глубочайшей тайне. Тем не менее слух о готовящемся явлении Коршунова народу достиг саркофага, где обретались вожди. Винить ли в этом доктора, так и осталось неизвестным.
Корешок не преувеличивал, говоря о некоторых успехах своего в общем-то не бурного врачевания пострадавших чревоугодников. Их объемы нисколько не уменьшились, зато они теперь постоянно находились в пределах ясного мышления. Они уже могли думать. Правда, лежа рядом, думать они могли, главным образом, лишь о том, как бы свалить вину за случившееся друг на друга, побольнее уязвить, ужалить соседа. Многое говорило за то, что «сиамских близнецов», как остроумно окрестил их кто-то из мелких врачевателей, лучше разделить, но они по-прежнему отравляли воздух невыносимым духом тления, и доктор распорядился оставить их в боксе.
Леонид Егорович без всякого энтузиазма ждал встречи с коллегами по борьбе за народное счастье. Не то чтобы ему нравилось убивать время в больнице, напротив, он предпочел бы оказаться дома, под заботливым надзором жены и детей, но ехать на торжества в Кормленщиково и являться народу в его более чем сомнительном положении… это было чересчур! Коллеги явно переборщили. Однако он и не помышлял о бунте. Стоит хотя бы раз выказать слабость, и в ячейке найдется немало крикунов, которые на весь мир растрезвонят, что он, Леонид Егорович, устарел и больше ни на что не годится, найдется немало охотников подсидеть его, поднять вопрос о его профессиональной пригодности, а то и, под предлогом аморального поведения, исключении из рядов партии. Ведь жрал осетрину за одним столом с идейным врагом!
Идейный же враг занял свою голову соображениями более высокого порядка. Ему выезд в Кормленщиково не грозил, и он мог смело оценивать задуманное левыми как авантюру. На языке вертелось словечко «комедианты». Да, это отражало существо их поведения, убийственно характеризовало их нравственный облик. И все же назвать комедиантами тех подлецов, что прийдут за Коршуновым, было бы равносильно превращению в некий фарс того дела неустанного разоблачения врагов отечества, которому посвятил себя Мягкотелов. Люди, в течение десятилетий мучившие и разрушавшие страну, не комедианты и не скоморохи, а самые настоящие мракобесы, насильники, преступники, место которых на скамье подсудимых. Мозг Мягкотелова лихорадочно трудился над изобретением слова, которое он бросит в лицо левым, когда они явятся на время избавить его от собрата по несчастью. Эта работа вгрызалась в него, как оголодавшая собака в кость, терзала его, измывалась над ним, подрывала его и без того пошатнувшееся здоровье. Но он обязан был ее исполнить, оправдать ею свое дальнейшее существование, доказать демократическим массам Беловодска и массам разочаровавшихся в демократии, что он не какой-то там пожиратель осетров, а, как и прежде, боевой и надежный друг прогресса.
— Инквизиторы! — гулко, словно из бочки, крикнул Мягкотелов. Слово вырвалось как бы само собой, но было, несомненно, подготовлено всей предшествующей этой ночи работой ума. Может быть, оно не обладало должной меткостью и те, кому оно было адресовано, могли даже истолковать его отнюдь не как обвинение во всем том зле, которое они принесли в мир, а всего лишь как упрек в жестоком обращении с их собственным вождем. Но ничего лучше Мягкотелов не придумал. Слово было произнесено, и оставалось удовлетвориться им. А говорить Мягкотелову, между прочим, было до крайности трудно.
На его выпад левые не обратили внимания. Была ночь. Предупрежденный Корешком персонал пропустил полуночных гастролеров, и они вошли бокс, похожие на заговорщиков или сектантов, спешащих на свое тайное сборище. В их распоряжение тем же Корешком была предоставлена каталка, на которую они, кряхтя и охая от напряжения, и погрузили сжавшего зубы, чтобы не закричать, впрочем, скорее от страха, чем от боли, Леонида Егоровича. Вскоре Мягкотелов остался в боксе один.
С руководителями операции Леонид Егорович встретился лишь в стенах партийной резиденции, где его с некоторой небрежностью выгрузили в банкетном зале. Это как бы позолоченное, сияющее помещение было залито ярким светом, белые волнистые шторы плотно сдвинуты. Образумилов уже вполне чувствовал себя хозяином положения, поверженный вождь толсто лежал перед ним на столе в ожидании экспериментальных попыток улучшения его внешности, и все повиновались ему, Образумилову, а не этой разжиревшей свинье. Но Аристарх Гаврилович был тонким политиком и тактиком, он прокручивал в своем быстром уме все возможные варианты будущего, к тому же испытывал чисто человеческую потребность окончательно добить и раздавить вчерашнего начальника, и, чтобы исключить в том хотя бы малейший проблеск спеси, отголосок былой уверенности в себе, с отвращением выцедил сквозь зубы:
— Стыдно, Леонид Егорович! Нам всем стыдно за вас. Мы сокрушаемся. Мы скорбим. Но спать спокойно мы вам не позволим. Ах черт, посмотрели бы вы на себя со стороны! Позор!