Александр Мишарин - Белый, белый день...
Да, да… Он точно бывал в этом доме! Но у кого? У кого?!
Память отказывала ему, и он не стал напрягать ее, зная, что все равно позже вспомнит. Обязательно вспомнит, так теперь часто бывало с ним. Ступор, полное рассеяние внимания, а потом вдруг – бац и все вспоминается как на ладони.
– Может быть, в машину? – услышал он за своей спиной вкрадчивый голос Вела.
Лука Ильич не ответил.
– И надо застегнуться. – Вэл быстро и аккуратно снова «упаковал» его в плащ и шарф.
– Поезжай медленно за мной, – приказал Мордасов и, тяжело опираясь на палку, двинулся вниз по улице Горького.
Он поднял глаза на номер дома и увидел надпись «Тверская, 11».
– Тверская? Почему – «Тверская?» – спросил он сам у себя и невольно оглянулся. – А «Пушкинская площадь» теперь что – «Страстная»?
Пробегавшая мимо девушка в короткой меховой шубке остановилась.
– Дедушка? Вы меня спрашиваете?
– Да, да! – вдруг рассердился Лука Ильич. – Теперь Пушкинская площадь как называется?
– Так и называется – «Пушкинская».
– А не «Страстная»?
– Нет…
– А почему же… Это – Тверская? А не улица Горького.
Девушка смутилась и пожала плечами:
– Я не знаю…
И она поспешила скрыться в вечерней толпе.
Мордасов только увидел, как ее лисья жакетка мелькнула на повороте в переулок со знакомой ему аркой.
Он невольно проследил за ней взглядом… И вдруг все вспомнил.
Ну, конечно… В этом старом доме на первом этаже жил его друг – художник Гриша Гамбург. Это была квартира еще его дедушки – знаменитого виолончелиста. И его мать и тетки тоже были знаменитыми виолончелистками. И сам Ростропович доводился ему то ли кузеном, то ли двоюродным дядей. В общем, сплошная виолончельная семья. И бедному Грише была бы уготовлена та же судьба, если бы в четырнадцать лет он не сжег – в знак протеста – свою маленькую виолончель, только тогда знаменитые родственники отступились от него…
Лука Ильич вошел в арку и пошел по тротуару мимо низких окон первого этажа. Вот второй подъезд – сюда он приходил к Грише.
На его окнах – как он вспомнил – были такие же простые белые занавески в пол-окна. Слабо, где-то в глубине квартиры, горел неяркий свет.
Мать Гриши Галина Семеновна – тогда они жили вдвоем с сыном – давно умерла. Перед отъездом Луки у Гриши появилась новая, кажется, уже третья семья. Они не увиделись с Гамбургом перед отъездом Луки. Что-то, теперь уже забытое, развело их в последние годы перед отъездом.
Как легко они в молодости сходились, дружили, пьянствовали, вдруг уезжали куда-то вместе – то в Ленинград, то на Селигер, то в Тарусу. Их несла какая-то всепобеждающая витальная сила, уверенность в собственном таланте, чувство братской нежности…
Вот сейчас откроется дверь и стремительно, как всегда, выйдет Гриша… Подтянутый, в вечном свитере с высоким воротником, какой-то неуловимо элегантный, стремительный… Подойдет к своему «жигуленку», быстро смахнет снег с ветрового стекла и улыбнется Луке.
– Ну! Садись, старичок…
Они вместе прославились первой постановкой «Порги и Бесс» в Оперетте. Гриша сделал потрясающие декорации, а Лука исполнил главную партию, был вторым режиссером и вообще инициатором всей этой заранее провальной затеи.
Спектакль был сыгран с всемосковским триумфом четыре раза и был снят со сцены властями предержащими, как формалистический и не отвечающий устремлениям советской молодежи.
Но они-то и были советской молодежью! И их спектакль и был их устремлением… Но…
И все-таки тогда – с «Порги и Бесс» они смогли доказать себе и всей Москве, что они что-то значат, что-то могут… Для чего-то серьезного родились…
После последнего спектакля они напились сначала в театре, потом продолжили в ВТО… Потом пили где-то на бульваре… И тогда-то Гриша тихо сказал ему:
– Надо, сваливать, старичок! Обязательно!
И, улыбнувшись пьяной, но почему-то счастливой улыбкой, ткнул пальцем в грудь Луки:
– А тебе, старичок… Все-не-премен-но!
– Почему… мне?
– Ты там выдержишь! Ты все выдержишь. Ты – такой!
Вдруг помрачнел, покачал головой, словно хотел ее вывернуть из шеи.
– Я – нет! Я здесь умру!..
И умер… Три года назад. Лука Ильич узнал об этом там, в Европе.
Говорили, что Гриша Гамбург умер в ванной – уронил в воду какой-то электроприбор. Нелепая смерть…
И еще говорили, что он последние годы, уже став знаменитым русским художником, мало где появлялся, много пил… Но никто пьяным его не видел. Он почти не выходил из дома.
«Значит, вот за этими чистыми белыми занавесками… как в домашней больнице… и закончил свою одинокую, потайную жизнь его Гришенька», – подумал Лука Ильич, стоя перед его окнами.
Он невольно вспомнил раннее утро… Почему-то в столь непривычный час он был у него дома. Галина Семеновна подает им утренний кофе… Гриша в белом халате еще с мокрыми волосами после ванны… Вокруг старая мебель, идеальная, какая-то консерваторская, чистота. Накрахмаленная белая скатерть, лучи майского света отражаются в лакированной черноте «Стейнвея», две огромные древние китайские вазы…
И он, Лук, чувствуя себя и празднично и чуть стесненно, решает сделать комплимент Галине Семеновне.
– Какая прекрасная копия Рафаэля, – кивает Лук на висящую над столом картину.
– А почему же копия? – вдруг замирает Галина Семеновна с кофейником в руках. – Это подлинник!
И Лук, пораженный, только успевает заметить смеющиеся зеленые, блестящие глаза Гриши.
Так и жил Гриша среди подлинников, никогда не говоря об этом никому, не хвастаясь. Наверно, потому что сам был подлинным…
Лука Ильич помнил каталог его выставки в Гамбурге – это был уже поздний Гамбург – резкий, темный, трагический.
Ему сейчас даже показалось, что он вспомнил этот сиротского вида родной дом Гриши – в черно-фиолетовых тонах, с редкими, искривленными деревьями в палисаднике…
Да, да… Именно в таком вечернем освещении – с далеким полыханьем света от огромной улицы рядом.
«Как он жил последние годы? Бедный, бедный Гриша?»
Старик молча и тихо плакал, стоя у дома давнего друга, и от этих слез ему становилось легче, смиреннее на душе.
Вот еще один светлый, родной человек, который встретит его, когда он перешагнет последний свой предел.
От этих, совсем нестрашных сейчас мыслей Луке Ильичу становилось теплее, проще… Он так боялся смерти, что когда мог ее представить себе, как что-то понятное, знакомое, простое, этот страх утихал, отдавая место физической расслабленности, внутреннему утешению и какому-то тихому миру с самим собой. Со своей неминуемой судьбой.
«Бедный, бедный Гриша! Почему мы так и не увиделись больше с тобой?»
Да, Мордасов знал, что Гамбург бывал за границей. Они могли найти друг друга, созвониться, наконец…
Но все думаешь – еще успеется! А когда? Когда успеется…
Вот и стоял он теперь перед этим старым домом, как перед могилой.
Мордасов вдруг понял, что он не может представить себе Гришу старым, поседевшим… Для него он остался таким же – стройным, чуть резким в движениях, смотрящим исподлобья… Молчаливым. Натянутым, как струна.
И всегда неожиданным. Он мог долго слушать, внимательно глядя на собеседника. Потом резко отворачивался.
– Ну хватит! – На середине фразы прерывал он собеседника и тут же вставал и уходил.
Он почти не говорил сам, взгляд его был устремлен перед собой. Это был трудный человек… Способный на неожиданные, иногда необъяснимые поступки.
Когда он расходился с очередной своей женой, – знаменитой балериной из Большого, – он преподнес ей на прощание огромный букет белых роз. Вручив ей цветы на лестничной площадке, он, уже сбегая вниз, успел крикнуть:
– Только смотри – осторожно!
Внутри букета был острейший, старинный испанский клинок.
Он сам, Гриша, был как этот длинный острый клинок. Мордасов постоял еще недолго, неподвижно. Почему-то поклонился на знакомые окна. И перекрестился. Потом еще раз…
Глубоко вздохнул и медленно двинулся в сторону улицы Горького.
Он мог идти, а мог остановиться и стоять посередине тротуара – сейчас это было для него одинаково. Ничто не влекло его в этот вечер. Он был тих и опустошен.
Лука Ильич достал платок, вытер лицо и поднял глаза на открывшееся многоцветное, яркое, живое, бурлящее зарево центральной улицы.
Да, надо жить, если она, жизнь, еще дана ему. Не знаю насколько – на годы?.. На месяцы?.. На часы?
Но глядя на эту массу людей, машин, реклам, этот густой людской водоворот, он снова понял, что ему зачем-то дарована эта жизнь. Это – дар… Дар! Который он должен понимать, ценить, беречь. Быть счастливым от этого бесценного преподношения…
Он почувствовал, как распрямляется спина, ноги наливаются силой, пальцы сжимаются в кулаки. И он, не отдавая себе отчета, вдруг вполголоса взял несколько нот…
Люди невольно оглянулись на пожилого, нездешне одетого мужчину, из груди которого раздались звуки божественного звучания.