Магда Сабо - Старомодная история
Девочка, родившаяся спустя два года после того, как еще не известные ей будущие сват и сватья ехали в свадебной коляске мимо тлеющего торфяника, — настоящее дитя Шаррета; высыхающее, тлеющее, дымящееся болото, огромный купол фюзешдярматского степного неба, плоские, без холмика, без овражка, просторы с поблескивающими зеркальцами воды, в которых отражаются длинные шеи в те времена еще в изобилии живущих в камышах лебедей, журавлей, пеликанов, цапель, как и морды камышовых волков, — все это было привычно, все это окружало ее с колыбели. Воспоминания ее детства неразрывно связаны с этим своеобразным, частично и до сих пор еще сохранившимся миром; она видит выдру, лису, экзотической красоты птиц, слышит завывание хищников, которые в жестокие зимние холода подбираются к домам на базарной площади Фюзешдярмата и нападают на лошадей перед церковью. Образ родного края, о котором она так часто вспоминает, даже став жительницей Будапешта, собственно говоря, тождествен местам, изображенным в «Толди»:[84] Эмма Гачари знает камышовые заросли, возможно те самые, где Миклош боролся с волками, знает — поскольку и сама владелица больших земельных угодий — скудную растительность на голых, сожженных солнцем солончаках, долговязые колодцы-журавли. Она — обладательница знаменитого имени: дед ее, патриот-проповедник Иштван Гачари, — летописец Шаррета, пользующийся всеобщим уважением священник, известный не только среди кальвинистов, но и по всей стране; отец, умерший «по причине истощения жизненных сил и паралича», когда девочке едва исполнилось семь лет, — также известный правовед, защитник сирот, чью смерть, последовавшую, как сообщает запись в церковной книге, как раз во время полуденного благовеста, искрение оплакивает весь Фюзешдярмат. Мать ее, Эмилия Широ, покидает этот мир вслед за мужем, не прожив во вдовстве и трех лет — ее уносит в могилу чахотка, — и оставляет двух дочерей на попечение своих родителей. Эмма Гачари, которой в год смерти матери исполнилось десять лет, и младшая ее сестра, Эржебет, — разница в возрасте сестер два года — остаются круглыми сиротами с непростым наследием: фамилия, известная всей стране, обязывает ко многому. Семьи Гачари, Широ и Баняи, чья кровь течет в их жилах, в свои гербы вместо традиционного животного могли бы поместить Библию, гусиное перо или университетский диплом; их дед по отцу — автор хроники, а дед по матери — еще одна гордость Шаррета, Даниель Широ, авторитетный зачинатель и организатор женского образования. Члены этих семей фигурируют в дошедших до нас церковных книгах начиная с XVII века; среди них есть кураторы, судьи, духовники, юристы, учителя гимназии.
Сколь живую, полную картину сохранил о своих родителях Юниор, столь же туманными, неясными были воспоминания об отце и матери у Эммы. Отец, страж первых семи лет ее детства, почти не бывал дома: он был слишком занят общественными делами, отстаивая права комитетских сирот; воспитанник Дебреценской коллегии и европейских университетов, Карой Гачари не мог удовлетвориться узким кружком лампадного света, в котором умещалась его семья: он разъезжал и по комитату, и по всей стране, особенно часто бывая в Пеште и Буде, совещался с коллегами юристами, выполняя свой долг с полной отдачей сил, даже со страстью. Память Эммы Гачари запечатлела его человеком, который всегда в пути. Когда семилетнюю девочку подвели к гробу отца, она с интересом принялась его разглядывать. Понятие смерти еще не проникло в ее сознание, хотя вокруг гудели суровые мелодии кальвинистского погребального обряда; она уловила лишь одно: тот, кто вечно ездил, вечно ходил, обрел наконец покой и неподвижность. Эмма-девочка еще не знала того, что узнала взрослая Эмма, на руинах своей неудавшейся жизни собирающая по крупицам, по крохам воспоминания и передающая их самой младшей своей дочери, Ирен: неусидчивость Кароя Гачари была той самой погоней за призраками, которая часто становится уделом отпрысков выдающихся людей; быть сыном Иштвана Гачари — нелегкое это дело.
О матери своей, хотя она и знала ее на три года дольше, чем отца, у Эммы почти не осталось воспоминаний. Эмилия Широ проболела все свое замужество, и отец ее между умной, по-монашески черной ее фигурой и девочками поставил свою жену, Ракель Баняи. Даниель Широ, местный апостол просвещения, обладал выдающимися способностями не только в сфере воспитания и организации школ: он немного интересовался и естественными науками, а потому подозревал, что чахотка заразна. Так что мать и дочери почти не видели друг друга, и в памяти Эммы сохранилась никогда не убираемая постель на рекамье, где полусидела, полулежала мать, им же, дочерям, разрешалось лишь поздороваться с ней из дверей. Эта словно бы начисто лишенная плоти женщина, которую Эмма часто вспоминала в разговорах со своими дочерьми, Пирошкой и Ирен, почему-то всегда была одета не в свободное, удобное для больного белье, а в какое-нибудь тяжелое коричневое или черное домашнее платье, даже чепец у нее на голове был унылого мышиного цвета. Она мало двигалась, много кашляла и однажды так и угасла, не оставив после себя ощутимой пустоты, как не оставил ее и Карой Гачари. А вот потеря дедушки по матери, покинувшего их незадолго до смерти Эмилии Широ, заставила Эмму Гачари рыдать горько и безутешно: Даниель Широ сам учил обеих своих внучек, его худое и узкое лицо мудреца сиротки видели и на вечерней молитве, и при раннем пробуждении; Эржебет Гачари, будущая крестная мать Ленке Яблонцаи, часто рассказывала Пирошке, сколь большие надежды вкладывал в них дед, как много ждал от них, особенно от старшей, от Эммы. «Твоя мать была очень, очень умна, — говаривала Эржебет Гачари, — исключительно умна, и все время читала». В образование своих сирот-внучек, в формирование их характера Даниель Широ вложил весь свой педагогический талант, а когда, за полтора года до смерти Эмилии, ушел в лучший мир, судьбу трех беспомощных существ — неизлечимо больной дочери и малолетних внучек — он вложил в руки жены своей, дочери туркевейского нотариуса, Ракель Баняи.
Руки эти были столь же жесткими и столь же не знающими колебаний, как и руки Марии Риккль, а кальвинистская вера ее хоть и отличалась формой отправления обрядов, но была столь же пламенной и сильной, как и вера, горевшая в сердце той, другой, несгибаемой католички. Ракель Баняи свято соблюдала принципы воспитания, завещанные мужем, и едва ли не с еще большим благоговением оберегала память свата своего, гордости Шаррета, Иштвана Гачари. Внучки Гачари должны быть лучше других — потому уже, что они Гачари, — и должны использовать то, что дано им господом (господь же дал им много, одарив их не только способностями, но и богатством: семья Гачари, Широ, Баняи относились к тем немногим кальвинистским родам, которые разумным ведением хозяйства весьма приумножили свое имущество, и двух сирот ожидали в недалеком будущем содержащиеся в образцовом порядке, приносящие хороший доход имения и солидный капитал — словом, девочки были богаты, очень богаты, даже по мерке Ансельма II), не в суетных целях, не ради тщеславия, а во славу господа и веры. Вместе с внучками на Ракель Баняи свалилась и огромная ответственность: бабушке предстояло позаботиться не только о развитии в них достойных душевных качеств, но и о сохранении, а может быть, и о приумножении их состояния. И бабушку ни одна из этих задач не отпугнула: у нее были твердые представления о том, какой должна быть высоконравственная, с честью носящая свое знаменитое имя девушка и как она должна быть подготовлена к жизни. В Венгрии не были редкостью пожилые женщины, похожие на Ракель Баняи, — женщины, которых в романах Йокаи почтительно называют «государыня», матроны, которые подчас смелее и сильнее любого мужчины. Иштван Гачари пишет в своей «Хронике», что в 1831 году, во время холеры, городские власти на случай, если эпидемия достигнет города, мобилизовали не мужчин за определенную плату, а смелых добровольцев-женщин, которые собирали заболевших, изолировали их, кормили, лечили и многих вылечили от страшной болезни. В Шаррете, кстати говоря, немало было женщин, не только в смелости, но и в знаниях далеко превосходящих среднего мужчину: та же «Хроника» Гачари, в начале 1830-х годов упоминая постоянное пособие, которое «сиятельная усадьба» назначала в пользу учителей, занимающихся обучением девочек, говорит о нем как об издавна существующей статье.
Об этой самой «сиятельной усадьбе», которая, судя по письменным источникам, доброжелательно и даже покровительственно относилась к реформированной по гельвецианским принципам церкви и ее слугам, у Ракель Баняи было свое мнение. Гости, съезжавшиеся к барону Венкхайму, проезжали по Большой улице, лучшей улице Фюзешдярмата, где стоял дом Широ и Гачари — в приходе знаменитого дедушки в это время проповедовал уже высокочтимый отец Беньямин Чанки, — и девочек, бегущих на стук колес экипажей к окошкам, едва можно было оттуда отогнать. А глазеть на экипаж ли, на тех ли, кто в нем сидит, — дело совершенно ненужное, круг, к которому принадлежали гости барона и сам барон, — не тот круг, куда относится семья Гачари — Широ, и бабушка достаточно твердой рукой обозначила границы той сферы, где могли вращаться Эмма и Эржебет; в дом к ним будут допускаться, когда придет время, ученые, священники, работающие в комитате землеустроители и вообще люди непраздные. Эржебет, младшая внучка, на замечание Ракель Баняи послушно оставляет окно; Эмма же, хоть и делает вид, что уступает бабушке, тут же прокрадывается обратно, чтобы выглянуть из-за шторы. В таких случаях Ракель Баняи, без злобы и с любовью, как советует Священное писание, слегка наказывает дитя, которое с ревом убегает, а через какое-то время снова вертится возле окон и, когда появляется карета баронессы, жадно разглядывает офицеров, гарцующих рядом с каретой, шляпу баронессы, ее вуаль, фасон и цвет ее платья. Ракель Баняи приходится мобилизовать всю свою бдительность, чтобы не допустить появления в доме тех легкомысленных романов, авторы которых вместо патриотических чувств и тихих радостей семейной жизни изображают безнравственные, не знающие никаких рамок любовные страсти, не стыдясь ставить своих выдуманных героев в такие двусмысленные ситуации, когда, скажем, юноша и девушка — не будучи еще даже обрученными! — целуют друг друга в губы. Если девочкам так уж хочется читать, так вон сколько книг в осиротевшей дедушкиной комнате: там и Петефи, и Арань, и «Ветвь оливы» Томпы,[85] венгерские классики, у которых любой читатель может научиться лишь хорошему. Даниель Широ успел поделиться с женой своим наблюдением, сделанным во время занятий с внучками: Эржебет удовлетворяется простой информацией о фактах, детали ее не интересуют, Эмма же хочет узнать все, Эмма любознательна — и особенно любознательна по отношению к таким вещам, которые в материал урока не входят: скажем, в каком платье шла под венец Гизелла, жена святого Иштвана,[86] да почему не было детей у герцога Имре. Но среди прочих книг есть в доме один оставшийся от покойной матери роман, описывающий изысканные чувства возлюбленных из высшего общества, сладострастные ночи в саду, в круглой беседке со стеклянными стенами, куда льется запах цветущих апельсиновых деревьев; Ракель Баняи с уважением относится к книгам, да и вообще не любит расставаться ни с чем, что напоминает ей о рано утраченной дочери, но эту безнравственную книгу ей все-таки приходится сжечь, ибо, куда ее ни спрячь, Эмма находит и читает потихоньку, урывками. Аристократы, герцоги, упоение итальянских ночей — только этого и не хватает Эмме Гачари, чтобы голова ее окончательно была забита нежелательными и опасными мыслями. Девочка и так выдумывает самые невероятные вещи; однажды, например, когда бабушки не было дома, Эмма вызвала дворецкого и распорядилась переставить по-другому всю мебель. Бабушка — если бы вера ее не осуждала подобные чувства — наверняка бы испытывала гордость, входя в ворота своего дома, цветник которого для всего Фюзешдярмата был предметом восторга и изумления: бывшие утрехтские соученики Иштвана Гачари и его друзья священники из разных стран Европы регулярно снабжали дом Гачари специальными книгами, журналами и цветочными семенами. В Шаррете на цветник Ракель Баняи ходили смотреть словно на чудо; впрочем, точно так же все заглядывались и на ее кладовые, цветочные эссенции, банки с вареньем и образцовые приходо-расходные книги; хозяйственный двор ее с огромными амбарами для зерна, для кукурузы, конюшней и коровником являл собой столь же законченную картину безупречной чистоты и жесткого порядка, как и сам дом, где любой гость уже в прихожей мог почувствовать, что находится в обиталище выдающегося человека: кругом на книжных полках рядом с представителями не насчитывающей еще и ста лет своей истории, но уже созревшей для бессмертия отечественной литературы стояли тома немецких, французских и английских, а также античных классиков, со стен на входящего взирали лики серьезных мужей в венгерском платье со шнурами или во фраках. Эмма переставила мебель, украсила перьями павлина и цапли портреты Бержени[87] и Казинци и, когда бабушка вернулась, стала что-то лепетать про пышное белое платье, в котором-де она должна принимать гостей, вместо коричневого люстринового, и — на ней не было передника, который она обязана была носить с утреннего пробуждения до сна. «Вот он, роман…» — подумала Ракель Баняи. «Без любви Сибирью становится земля, и сплошною апатией — бренное наше бытие; о, сколь много мудрости в том, что дано нам любить, — шептала верная наперсница в ушко юной герцогини. — Не погулять ли нам еще под сенью парка, может быть, встретим мы господина капитана. Я накину вам на плечи мантилью…» Следуя советам своей веры, в качестве лекарства бабушка применила палку; девочка с ревом убежала от нее, назвав ее жестокосердным тираном, на что Ракель Баняи заперла ее в комнате и целый день не давала есть. Бабушка была женщиной разумной, и хотя ее собственный опыт в сердечных делах даже в молодые годы ограничивался лишь самыми приблизительными представлениями, а с тех пор не только не пополнялся, но давным-давно сошел на нет, однако та ответственность, которую она чувствовала за судьбу сирот, заставила ее почуять опасность. Если Эржебет не требует особой бдительности — домашние дела полностью занимают ее внимание, она тиха, ласкова, послушна, — то с Эммой нужно держать ухо востро: она в любой момент готова вспыхнуть, она постоянно горит невидимым, скрытым огнем, как родной ее Шаррет. Ракель Баняи уже знала одну женщину, которая пожирала романы и которой, имея в виду ее печальный удел, даже нельзя было этого запретить, — Эмилия несла свой крест отнюдь не со смирением, в ее немощном теле жила бунтующая душа, мать Эммы и Эржебет не постыдилась проливать греховные, горькие слезы, когда врач — весьма мудро — запретил ей выполнять супружеские обязанности. Эржебет пошла в умного и сдержанного Кароя, Эмма же — явно в мать, с той разницей, впрочем, что у Эммы завидное здоровье, ее не преследуют болезни, как несчастную Эмилию, на которую поэтому даже сердиться было нельзя: ведь известно, что увядание навевает больному тем более странные мысли, чем быстрее тают жизненные силы.