Пауль Низон - Год любви
Он прижал к себе сынишку и вдруг сообразил, что совершенно его не узнаёт. А мальчик, словно угадав отцовские мысли, тихонько захныкал. Они повернули обратно.
После обеда, когда все собрались за черным кофе, тесть обратился к Штольцу:
— Ты уж прости, дорогой мой, — сказал он, — если до сих пор я маловато вникал в твои проблемы. Они интересуют меня куда больше, чем ты думаешь, просто я не вдруг разобрался, как с тобою обстоит. Знаешь, я частенько бываю похож на такого вот маленького человечка, как твой сынок, «не знаю, как это — думать», медленный я, понимаешь, много времени проходит, пока дойду до самой сути. С одной стороны, я тебе завидую, вернее, удивляюсь, с другой же — разумею сложность твоего положения, ведь ты наверняка чувствуешь себя как человек, сидящий в лодке, с веслами в руках, устремивший ясный взор к далекой цели в безбрежном океане мира, но веревка не дает ему отплыть, может статься, она совсем тоненькая, однако ж держит лодку у берега, не пускает в открытое море, хотя лов обещает быть удачным.
Штольц не сразу смекнул, о чем толкует тесть, но в конце концов уразумел, что тот имеет в виду прежние его закавыки с учебой, трудности с осуществлением замыслов и, вероятно, нынешнюю работу в Шпессарте.
— Ван Гог чувствовал в себе призвание, — продолжал пастор, — ты тоже. Осознавать свое призвание — это прекрасно, ведь такое счастье выпадает очень-очень немногим. И за него нужно благодарить судьбу, изо дня в день. Ты нашел смысл жизни. Как богослову мне приходится много заниматься призванием. Великие библейские пророки рассуждают о своем призвании. Нередко оно было для них тяжким бременем, ярмом, а когда им хотелось скинуть его с плеч, ибо порой они не выдерживали тяжести этой своей миссии и, подобно Илии, бросались под можжевеловый куст, желая в покорности умереть, Господь укреплял их и посылал новую миссию: «дальняя дорога пред тобою». Призвание — это прекрасно, с одной стороны, ты черпаешь в нем смысл и силы, но случаются и такие времена, когда рискуешь потерпеть полный крах. В моем деле обстоит точно так же.
Слушая пастора, Штольц видел слепые, мертвые глаза плавучих льдин.
— Спасибо, — рассеянно сказал он и поспешно добавил: — Нет-нет, беспокоиться незачем, все идет своим чередом.
— Осознание собственного предназначения только и наполняет жизнь ценностью и смыслом, — повторил тесть, — все прочие способности в конечном счете не приносят удовлетворения и создают пустоту.
Под вечер, когда тесть ушел в контору, а ребенок был накормлен и уложен спать, Штольц, оставшись один в столовой, думал:
«Я бы с радостью уехал прямо сейчас. Такое впечатление, что все отлично себе представляют, что именно я делаю, вернее, должен делать, один я понятия не имею. Не пойму, что со мной происходит».
Громкий гул колоколов оборвал его размышления. Он спустился в сад, побродил там немного. Высоко над головой заметил стаю птиц, которые мало-помалу выстроились длинной вереницей и улетели прочь, исчезли.
От вечернего богослужения Штольц кое-как отвертелся. После конфирмации он бывал на молебнах лишь по необходимости, когда не мог этого избежать, в переполненных церквах его одолевала, клаустрофобия, от хорового пения перехватывало горло, а сам ритуал, совершаемый пастором и прихожанами, внушал ему трепет. Он даже не мог заставить себя, войдя в церковь, постоять минуту-другую с опущенной головой и лишь затем сесть на скамью, хотя эта поза, долженствующая выражать внутреннюю собранность, была, по сути, чистейшей проформой. А уж публичная молитва, тем более хоровая, и вовсе вызывала; глубокое отвращение.
Штольц был один в доме, слушал гром песнопений, а в промежутках почти столь же могучую тишину. И облегченно вздохнул, когда после тягучего органного вступления грянул заключительный псалом и под окнами послышались спокойно-уверенные голоса прихожан, расходившихся по домам.
Позднее вся семья собралась вместе, за бокалом вина. О том, что Штольца не было в церкви, никто словом не обмолвился, зато начались расспросы про Гласхюттенхоф. Штольц с похвалой отозвался, о Видмайерах, упомянул и майора, о котором и здесь толком ничего не знали. Когда же он спросил о лесничем, тесть с тещей словно бы пришли в некоторое замешательство. В общем-то лесничий, конечно, человек дельный и охотничье хозяйство крепко в руках держит. Но в остальном к нему относятся с осторожностью, народ поговаривает, что при нацистах он какими-то неблаговидными делишками занимался. Вроде как доносчиком был, что ли. Вдобавок ходят слухи про какую-то уединенную охотничью хижину в лесу, где при Гитлере развлекались партийные бонзы, оргии устраивали. А лесничий был у них управляющим и сводником. Впрочем, коль скоро он прошел денацификацию и остался на своей должности, нет никакого резона ворошить прошлое. Но лучше все-таки держаться от этого человека подальше.
Тесть прошел всю войну, был на фронте, причем пехотным офицером, а не военным священником. Подобно многим, он решился на «побег в армию» после того, как однажды его взяли прямо на кафедре и некоторое время продержали под арестом. Как ветерану Первой мировой дорога в армию была ему открыта.
Он воевал на Балканах, служил в оккупационных частях на Крите, выдержал долгое пешее отступление, попал в плен к американцам и благополучно вернулся домой. Историю о возвращении Штольц слыхал уже не раз, и, как многие другие военные истории, она вызывала у него смешанные чувства.
Тесть рассказывал многословно, с той живостью, которая рассчитывает на благосклонную, во всяком случае, наивную публику. То ли не замечал, что слушателям все давным-давно известно, то ли не придавал этому значения. Дойдя до какого-нибудь важного эпизода, он обычно говорил «внимание!» или «а теперь слушай как следует!» и поднимал указательный палец, а досказав до конца, в ожидании похвалы хлопал себя по колену и смеялся. Штольц понимал, что воспоминания о войне были для уцелевших ее участников незабываемы и неисчерпаемы, но все же такие рассказы действовали ему на нервы.
История о возвращении тестя с войны звучала как сказка. Тогдашнего пленного капитана выпустили на свободу, где-то в разоренной Германии. В латаной-перелатаной форме он двинулся в обратный путь, опять вдруг штатский человек, возвращенец, очутившийся в просторной и безлюдной стране. Шел он пешком, а в кармане, в маленьком кошелечке, у него была золотая монета, которую он, уходя на войну, взял с собой на черный день или на счастье — и все время хранил. На эти-то деньги он и сторговал себе велосипед, без камер и покрышек, но в остальном вполне исправный и по тогдашним обстоятельствам пригодный для езды. На этом велосипеде он и катил целыми днями по разбитым автострадам, где не было почти никакого движения. Конечно, велосипед без камер и покрышек ужасно дребезжал, но в ушах уцелевшего этот лязг и треск отзывался радостью. И вот он добрался до городка, где перед войной служил приходским священником. И пасторский дом, и церковь остались целы и невредимы. В саду он увидел долговязого мальчишку, который посмотрел на него как на чужого. Так они стояли, глядя друг на друга, потом из-за угла вышел старик — дворник, тоже, стало быть, выжил. Дворник-то и узнал в капитане пастора и якобы воскликнул: «Вот те раз, мальчонка-то родного отца не признал!» — после чего отец и сын заключили друг друга в объятия.
Штольц сам не понимал, отчего такие рассказы действуют ему на нервы. Ведь он слышал не какую-то хвастливую байку, а, напротив, историю совершенно простую и безыскусную. Но именно потому, что была так проста и в безыскусности своей так много всего обходила молчанием, она смущала его. Она утратила новизну, и блеск ее был блеском потертости, захватанности. Подлинная жизнь той эпохи исчезла, память потускнела и произвела на свет фальшиво искрящуюся драгоценность, а рассказчик вцепился в нее, будто она хранила чистую правду. Он казался Штольцу до ужаса одиноким в своей наивной доверчивости, с этой монеткой, которая стала для него теперь символом половины жизни, канувшей в небытие. История о возвращении с войны раздражала и его жену, Штольц заметил это по ее недовольной мине. Слушатели молчали, оставляя пастора без всякой поддержки. И скоро все разошлись.
— Я так ждала тебя, так радовалась, — сказала жена, когда они со Штольцем наконец-то остались вдвоем у нее в комнате. — Так радовалась, а теперь даже дотронуться до тебя боюсь. Ты прямо как чужой. Ни единого словечка мне до сих пор не сказал! Небось и не заметил. Меня так и подмывало крикнуть: ну пожалуйста, скажи хоть одно человеческое слово! Не лицо, а каменная стена, и ты прячешься за нею.
Она провела ладонью по его лбу и подошла близко-близко, так что их лица соприкоснулись. Голубизна ее глаз бурлила, но, может быть, Штольцу просто почудилось, ведь на таком близком расстоянии ничего не увидишь.