Татьяна Соломатина - Мой одесский язык
На море снова пьём. По десятой? По одиннадцатой? «А помнишь?!. А помнишь?!. А помнишь?!.»
– Ой, Илюша, наверное, не надо было при тебе этого рассказывать, да? – опоминается Ленка.
– Ой, Ленусик, вы двадцать пять раз при мне всё это рассказывали! – в тон ей смеётся мой муж.
– Ой, сейчас мы тебе такое расскажем, чего ещё не рассказывали! Помнишь, как мы… Ой, наверное, вот этого точно не стоило при тебе рассказывать!
– Да-а-а-а… Такого я ещё не слышал! Но теперь-то уж чего…
Все хохочем в голос.
– Тсс!!! – После двенадцатой Ленка чуть трезвеет. – Тише! Потом папе скажут!
Ах, Пётр Иванович, вы всё ещё лев для своих львят, хотя они давно уже могут самостоятельно завалить стадо антилоп. Но если в этих домиках на берегу две без малого сорокалетние дамы в компании с чуть за сорок джентльменом шумят, то вам потом скажут. Здесь все так же знают всех, как и на моей Шестнадцатой. С той только разницей, что здесь все знают всех до сих пор… Здесь время не уходит, а пересыпается из колбы в колбу песочных часов. Как только упадёт последняя песчинка потока Петра Ивановича и колбы вновь совершат неизбежный переворот, владелицей и регулировщицей очередных «песков времени» в тени винограда где-то под Жеваховой горой станет…
– Ленка! Идём поплаваем! – обрываю я наши воспоминания и свои мысли.
Мы долго-долго плывём и болтаем о чём-то сентиментальном. Девичья пыль в глаза пущена, можно расслабиться. Илья тактично остаётся на берегу. Мы плывём и плывём. Медленно, неспешно, никуда не торопясь. Мы так трезвы, как будто и не было этих бесконечных рюмок. Ночь, звёзды, море. Море не моей стороны залива. Некогда открытый мною ещё один мир, с тех самых пор остающийся со мной.
– Девки! Вы обалдели?! – рядом с нами неожиданно выныривает мой муж.
Надо же, мы даже ни капли не испугались. Хотя обычно, когда кто-то внезапно выныривает так рядом… Сегодня очень дружелюбное море. Невероятная ночь. Абсолютный покой, так редко даваемый тёмными огромными водами. В море всегда немного настороже. Всегда, но только не здесь, не этой ночью.
– Вы посмотрите, куда заплыли! – фыркает он.
Оглядываемся.
Позади безбрежная тёмная синь, наполненная лишённой берегов жизнью.
– Чёрт!!! – вскрикиваю. – Я-то думала, отчего это всё ближе и ярче огни порта.
– Ой! Мы и не заметили, – удивлённо извиняется Ленка. – Мне казалось, мы только чуть-чуть отплыли.
– «Чуть-чуть» вы отплываете уже час! Я сидел-сидел, посматривал. Но потом – когда понял, что даже со своим кошачьим зрением ни хрена не вижу!.. А ну, марш обратно! У вас, барышня, – обращается уже только ко мне, – завтра, между прочим, с утра интервью, а затем вы работаете говорящим писателем на Дерибасовской, на книжной выставке-ярмарке «Зелёная волна»! И ещё интервью. И радио! – ехидничает. Вроде как. Для мира людей. Но не для мира ночи, вод, звёзд и огней порта. Он отлично понимает, что здесь я восстанавливаюсь так, как ни в одном спокойном сне. Потому что сон тоже имеет длительность, а море – бесконечно.
Возвращаемся. Провожаем Ленку. Еле отговариваемся от постели в её доме. Ворчит:
– Зачем вам та «Лондонская»?!
Мы – мол, проспим, далеко, переодеться…
– Стойте!!! – вдруг издаёт Ленка натуральный вопль отчаяния. – Ты же хотела тюльки с картошкой! Ты же как только позвонила, я купила! А тут то-сё, замоталась! Ой! Надо срочно почистить! Ты же хотела тюльки!
– Лена, Лена, какая тюлька, третий час ночи!
– Тюлька! Ты хотела тюльки! – мантроподобно бубнит Ленка, раскачиваясь, как старый еврей на молитве. – Её надо почистить и засолить!
– Да ложись спать! Завтра! То есть – утром!
– Нет, сегодня! То есть – сейчас!
Ленка наливает себе стакан красного вина, достаёт из холодильника огромную миску с тюлькой и начинает священнодействие. И кто мне скажет, что чистка и засолка тюльки для старого друга не есть молитва?
В такси муж, делано сердясь, спрашивает:
– Обо всех похождениях наконец узнал из вашего «а помнишь?» – или ещё что осталось? А ну-ка, вываливай всё, вавилонская блудница!
– Не всё, каюсь. Есть ещё одна история. Сейчас доедем, присядем на балконе с видом на Приморский, и я тебе расскажу, под кофе. Если ты, конечно, не будешь меня перебивать и всяко прочее мешать предаваться вслух сладостным воспоминаниям…
И за что, спрашивается, мне отвесили подзатыльник? Хе-хе…
Падший ангел Паша
Мешать Пашу никто не учил.
Но Паша взял да и смешал водку с портвейном. Паше было шестнадцать лет, и он был хорошим еврейским мальчиком. Красивым до безумия даже на мой взыскательный шестилетний вкус.
Он мне ужасно нравился. Потому, когда вечные бабки на вечных скамейках говорили, что Паша красив, как ангел, – я страшно гордилась. Что правда, виденные мною на старых хрупких бабушкиных открытках ангелы были вовсе не так хороши, как Паша. Ангелы были блондины в папильоточных кудряшках, а Пашины волосы были «чёрными, как вороново крыло» (подслушано у бабок) и ещё «смоляными» (подслушано у них же), и не кудрявыми, а волнистыми. У ангелов с бабушкиных открыток были курносые носики, а Пашин нос был чуть с горбинкой, но вовсе не «жидовский румпель, как у его папаши» (простите, я слишком часто делала вид, что меня интересует копаться в пыли около скамеек с бабками). Ещё у Паши не было крыльев, и он был не пухлым пупсом в перетяжках, а вполне рослым, отлично сложенным юношей шестнадцати лет. И – да – он был красив, как ангел. Хотя в мои шесть я представляла себе ангелов не иначе как херувимчиками с бабушкиных хрупких открыток, но уже тогда чувствовала, что с настоящими ангелами всё не так просто.
Пашу вечные бабки с вечных скамеек называли ангелом за глаза, меня – ангелочком в глаза (я куда больше Паши походила на открыточный экземпляр, и даже белокурые кудряшки у меня имелись, хотя крыльев не было уже и тогда). Неудивительно, что, слушая и наблюдая всё это, я безответно втюрилась в Пашу. Ангел и ангелочек. Подобное притягивается подобным. Любовь предпочитает равных. Что может быть равнее сионского подростка и малолетней славянки? «Антисемит и сионистка». Как-то недавно я сдуру пообещала своему издателю как-нибудь написать такой роман. Надеюсь, он забыл, потому что такое может писать только еврей. Ему свои простят. Русскую же свои с удовольствием распнут. Так что роман откладывается, есть пока только шестилетняя блондинка и жгучий шестнадцатилетний брюнет. И брюнету всё равнее и равнее не только на шестилетнюю блондинку, и прежде им не отмечаемую в пространстве двора, но и на всё пространство гамузом, а также время, равно – и на своё место в оных.
Потому что Паша впервые в жизни взял да и смешал водку с портвейном.
Прекрасный еврейский мальчик-отличник. Спортсмен и будущий не то математик, не то судоводитель (как там дальше будет, лояльнее к пятой графе или как?) Сын странной мамы, с виду отличной от еврейских дам со двора по Воровского, и папы классического фасона, называемого вечными бабками не иначе как Армянский Жид (я думала, его так зовут, потому что если кого-то всё время называют одинаково, то начинаешь думать, что так и есть). Никогда не принимавший прежде спиртного Паша взял да и смешал. И теперь лежал, беззащитный, посреди протоптанной под каштанами тропинки. И никому до него не было дела, потому что вечные бабки с вечных скамеек поползли в подъезды кормить своих вечных внуков, взрослые ещё не вернулись с работы, и значит, любой посторонний мог наступить на Пашину голубую школьную рубашку, так подходившую к его густой тёмной шевелюре, больше похожей на индейскую, чем на еврейскую. А посторонних может быть сколько угодно, ведь нашим тройным проходным двором пользуются и пользуются, не говоря уже о том, что во двор по Чкалова выходят служебные двери кулинарии, и кто через них только не шляется (по наблюдениям бдительных вечных бабок).
Сперва я, конечно, не знала, что это с Пашей. Для начала я подумала, что он умер. Но «умер» означало, что человека красиво одевают, кладут в гроб, обкладывают цветами, уносят со двора и больше его никто никогда не видит. Такой вариант меня не устраивал. Я хотела видеть Пашу ещё и ещё. Не видеть Пашу никогда не входило в мои шестилетние планы, и эту версию я решительно отмела. И решила, что Паша спит. Он устал и немного не дошёл до своей пристройки. Его семья жила в «пристройке». За эту пристройку всё время кто-то с кем-то судился, включая Пашиных родителей, но особо я не вникала. Я знала, что пристройка в глубине двора-аппендикса, того, что с Чкалова, и даже я не всегда туда дохожу, а остальным и вовсе не надо. А Паша так устал, что не дошёл. Конечно, таскать такие чемоданы. То есть – портфели. Точнее – «дипломаты». Да. Так назывался этот чёрный сундук с металлическими полосками, валявшийся невдалеке от Паши. Я даже поднять его не смогла. Не Пашу, разумеется, а сундук. Пашу я боялась трогать, потому что я могла его разбудить. А он – устал и спит. Когда спала мама после работы, её тоже нельзя было трогать, вот и Пашу я трогать не стала. Я подтащила к нему его «дипломат». Что там они носят, эти школьники или, как их ещё называют, «старшеклассники»? Кирпичи, что ли?.. «Эврика!» – прокричала я про себя. Да, я уже умела кричать про себя, разговаривать про себя, и вообще, если бы окружающие догадывались, какие страсти кипят в моей душе и ментальном теле… Хорошо, что мы мало знаем о своих детях и не даём себе труда особо об этом задумываться. А про себя, как правило, мало что помним. Не то вообще бы тронулись. К тому же мой папа частенько употреблял слово «Эврика!» – у него было пятнадцать патентов на никому не нужные изобретения и без счёта – рационализаторских предложений на не слишком актуальные темы. Дети, как известно, должны превосходить своих родителей, и потому моя «Эврика!» имела абсолютно прикладной смысл и не была никчёмным умозаключением обобщённых результатов беспредметного созерцания.