Вячеслав Дегтев - Последний парад
Да, молодости ни в прямом, ни в переносном смысле у меня не было. А была какая-то странная и порой страшная, бессмысленная своей зоологией борьба за существование, за место под неласковым солнцем. И вот почти в тридцать лет выкатился «счастливый» шар, о котором даже не мечтал: москвичка из старинного дворянского рода, с квартирой, с поэтической душой, сама пишущая стихи, с прекрасной фигурой, «заводившей» меня с полуоборота, да притом девушка, девственница, утверждавшая, что «всю жизнь ждала тебя, одного тебя!» — в это невозможно было поверить, но это было, похоже, именно так. Чем, каким предательством, какой подлостью оплатил я это счастье?
И ВОТ СЕЙЧАС Я РАСХАЖИВАЮ ИЗ УГЛА В УГОЛ по литинститутской аудитории, диктуя статью о пограничниках, а она, раскрасневшаяся, ожидающая конца статьи, длинными очередями фиксировала мои слова на бумаге, зная, предполагая, о чем мои тайные мысли и что будет, как только статья закончится, и уже ждущая с нетерпением этого конца и этого желанного, головокружительного момента. Мы не сказали друг другу ни слова ни о чем постороннем, но мы знали, что будет и как, и не могли дождаться… И ее конусообразные груди пышные вздымались, и осиная талия выгибалась, и раздвоенный зад в джинсах скользил взад-вперед по лакированной поверхности стула, а в пьяных глазах горел безумный огонь — странно, как она понимала то, что я тогда диктовал?
Да, это было счастье.
Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче…
Увы, себя я любил все-таки больше. И очень страдал от чужой к себе нелюбви. Так страдал, что однажды дошел до самоубийства. Случилось это в конце восемьдесят седьмого года. Мне было тогда двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку «Хванчкары», которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, — она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, — принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле… Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром.
Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл.
Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост.
Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах «сало». Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: «Вот, так и не дождался своей первой книжки!» Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно!
Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе «салом», еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, — но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: «Господи, отведи!» — и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: «Еще не время!» — и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни — тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь.
С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.
Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее — стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.
Я стал жить «для себя». Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили «для себя». Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я — страдал.
Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут «вывалилась» она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), — неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, — Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них — день. Как одно наше лето — для пчел и муравьев целая жизнь…
ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая — для кого-то — жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, «сошла с дистанции», не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня — благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор — хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…
В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда «не в форме» или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, — и вот он, счастливый финиш…
Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с «чаинкой»-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью («Ах, я умру — без тебя!») — и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.