Осаму Дадзай - Избранные произведения
— А как насчет любви?
— Что?
— У вас кто-нибудь есть? Особа, чувства к которой приближаются к крайней точке?
— Вот еще! Не смейте издеваться. Женщины все одинаковы. От них одни неприятности. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» Ну, правду говоря, одна женщина есть. Вернее, полженщины.
— Вы прочли мои письма.
— Да, прочел.
— И каков будет ответ?
— Да не люблю я аристократов. От них всегда за версту разит высокомерием. Взять хотя бы вашего братца, вроде бы аристократ, прекрасно воспитанный человек, но иногда таким вдруг покажет себя нахалом, просто невозможно иметь с ним дело! Сам-то я сын крестьянина, вырос в деревне. Иногда идешь по берегу такой вот речушки, как эта, и сердце вдруг забьется: вспомнится, как в детстве ловил карасей, как приносил в дом мальков…
Мы шли вдоль речушки, которая смутно шумела где-то на дне кромешной тьмы, окутывавшей все вокруг.
— Но вам, аристократам, этого никогда не понять, вы еще и презирать нас будете за подобную чувствительность.
— А как же Тургенев?
— Он тоже аристократ, поэтому я его не люблю.
— Но ведь «Записки охотника»?..
— Да, пожалуй, это единственное, что написано неплохо.
— Но именно там и описана сельская жизнь и чувства…
— Ну, сойдемся на том, что этот Тургенев — деревенский аристократ.
— Я тоже теперь сельский житель. Копаюсь в земле. Деревенская беднота.
— Вы и теперь меня любите?
Его голос звучал грубо.
— И по-прежнему хотите от меня ребенка?
Я не ответила.
Его лицо приблизилось с неотвратимостью падающей каменной глыбы, и долгий поцелуй обжег мои губы. Поцелуй, пронизанный ароматом желания. Я почувствовала, как по щекам моим потекли слезы. Горькие слезы унижения и досады. Им не было конца.
— Да, дал я маху, врезался по уши, — сказал он и расхохотался.
Но мне было не до смеха. Я нахмурила брови и поджала губы.
Безнадежность.
Так можно было обозначить испытываемое мной чувство, если облекать его в слова. Я вдруг заметила, что иду расхлябанной походкой, волоча ноги.
— Вот уж дал маху, — снова сказал он. — Ну и как, вы готовы идти до конца?
— Фу, как пошло!
— Деревенщина!
Уэхара сильно стукнул меня кулаком по плечу и снова оглушительно чихнул.
В доме человека по имени Фукуи все уже, похоже, легли спать.
— Телеграмма! Телеграмма! Фукуи-сан, вам телеграмма, — завопил Уэхара, колотя в дверь.
— Уэхара, ты, что ли? — послышался из дома мужской голос.
— А кто еще? Вот пришел просить пристанища на ночь для принца и принцессы. От холода без конца чихаю, в результате мелодрама превратилась в комедию.
Дверь наконец открылась. Лысый тщедушный человечек, давно уже переваливший через пятый десяток, одетый в великолепную ночную пижаму, смущенно улыбнулся мне.
— Уж, не взыщи, — обронил Уэхара и, не снимая пальто, быстро прошел в дом.
— В мастерской, небось, холод собачий. Разместимся на втором этаже. Пошли!
Взяв меня за руку, он прошел по коридору, поднялся но лестнице, вошел в темную комнату и повернул выключатель в углу.
— Какая роскошная обстановка!
— Да, все как положено у нынешних толстосумов. Только вот слишком шикарно для такого мазилы. Он везучий, какую бы пакость ни задумал, все удается, ничто его не берет. Грех не попользоваться. Ну все, спать, спать.
Уэхара бесцеремонно открыл шкаф и, вытащив оттуда матрасы и одеяла, постелил на полу.
— Ложитесь здесь. А я пошел. Завтра утром зайду за вами. Уборная под лестницей справа.
Он с грохотом скатился вниз по лестнице, и в доме воцарилась тишина.
Повернув выключатель, я погасила свет, сняла пальто, сшитое из бархата, когда-то привезенного мне в подарок отцом из-за границы, и легла прямо в кимоно, лишь немного распустив пояс. Я чувствовала себя совершенно обессилевшей — устала за день, да еще и выпила, — поэтому сразу же забылась сном.
В какой-то момент я почувствовала, что он лежит рядом со мной… Около часа я молча и отчаянно сопротивлялась.
Но вдруг мне стало жалко его, и я сдалась.
— Что ж, без этого вы бы не успокоились?
— Пожалуй, что так.
— Вы что, нездоровы? У вас кровохарканье?
— Откуда вы узнали? Откровенно говоря, в последнее время мне так плохо, хуже некуда, но я об этом никому не говорил.
— От матушки так пахло незадолго до смерти.
— Я и пью, чтобы скорее сдохнуть. Жить слишком грустно. Именно грустно, ни на тоску, ни на уныние сил уже не остается. Разве мы можем говорить о каком-то там счастье, когда из-за всех стен до нас доносятся жалобные стенанья и вздохи? А что должен почувствовать человек, уразумев, что, пока он жив, ему нечего ждать — ни счастья, ни почестей? Усердие? Оно годится лишь для того, чтобы кормить голодных зверей. Слишком много на свете несчастных. Ах, как же все это пошло!
— Нет.
— Ну, конечно, любовь. Как ты поучала меня в письмах.
— Да, любовь.
Но моя собственная любовь угасла.
Наступил рассвет.
В блеклом неверном свете, наполнившем комнату, я долго вглядывалась в лицо спавшего рядом со мной мужчины. У него было лицо человека, который скоро умрет. Изможденное, измученное лицо.
Лицо жертвы. Прекрасное, отрешенное лицо.
Это мой мужчина. Моя радуга. Мое Чадо. Ненавистный, коварный человек.
Мне показалось, что я вижу самое красивое лицо в мире, любовь снова вспыхнула в моем сердце, и оно громко забилось. Я погладила его по волосам и на этот раз уже сама поцеловала его.
Печальное, какое же печальное завершение любви.
Не открывая глаз, Уэхара прижал меня к себе.
— Я не доверял тебе. Крестьянский сын, этим все сказано.
Я никогда не смогу с ним расстаться.
— Я счастлива. И пусть из-за всех стен доносятся стенания, мое счастье достигло высшей точки. Настолько, что я, кажется, сейчас чихну.
Уэхара расхохотался.
— Кстати, уже поздно. Смеркается.
— Сейчас утро.
В то утро мой брат Наодзи покончил с собой.
7 Предсмертная записка Наодзи.Дорогая сестра,
Все кончено. Я ухожу первым.
Я совершенно не понимаю, зачем мне жить.
Надо, чтобы жили только те, кто хочет жить.
У человека должно быть право жить и право умереть.
В этой моей мысли нет абсолютно ничего нового, просто люди странным образом боятся таких естественных и в общем-то банальных вещей и стараются не говорить об этом вслух.
Конечно, тот, кто хочет жить, должен во что бы то ни стало выжить, прожить жизнь до конца, это великолепно и достойно того, чтобы быть увенчанным лаврами. Однако я считаю, что и смерть вовсе не преступление.
Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает. Поверь, мне стоило больших усилий дожить и до этого дня.
Поступив в лицей, я впервые столкнулся и подружился с людьми, получившими совершенно иное, отличное от нашего воспитание, с мощной и сильной травой, выросшей совершенно на другой почве. Они подавляли меня своей энергией, но я пытался не сдаваться, я сопротивлялся, начал употреблять наркотики и жил в каком-то полубезумном состоянии. Потом я ушел на войну и там пристрастился к опиуму, ухватившись за него как за последнюю соломинку. Тебе не понять, что я тогда чувствовал.
Я хотел стать хамом. Хотел стать сильным, нет, скорее грубым. Я считал, что это единственный способ завоевать доверие так называемых простых людей. Одного алкоголя было мало. Мне нужно было испытывать постоянное головокружение. Оставались только наркотики. Я должен забыть свой дом, думал я. Я должен восстать против крови отца, текущей в моих жилах. Я должен отвергнуть доброту матери. Я должен быть холоден с сестрой. Иначе я не получу входного билета в дома этих простых людей.
Я стал хамом. Научился говорить простым, грубым языком. Но на поверку оказалось, что на пятьдесят, нет, даже на шестьдесят процентов, все это жалкая показуха. Неумелая уловка. Для простых людей я остаюсь все тем же склонным к аффектации слабаком, который только пыжится да ломается. Они не доверяют мне, не желают знаться со мной. Но и в великосветские салоны, которые я оставил, я уже не могу вернуться. Мое благоприобретенное хамство ведь только на шестьдесят процентов показуха, но на сорок-то процентов оно вполне настоящее. Меня тошнит от вонючей изысканности этих салонов, я и секунды не могу там вытерпеть, к тому же все эти так называемые великие люди, все эти важные особы наверняка тут же изгнали бы меня, шокированные моими дурными манерами. Вот и получается, что в прежний мир мне уже нет обратной дороги, а простой народ с дерьмовой учтивостью, исполненной плохо скрытой враждебности, пускает меня только на места для публики.