Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир
На мой взгляд, он принадлежал к тому типу граждан, которые первыми, с естественностью, исключающей подозрения в притворстве, приветствуют свержение дурной власти, но никогда не осмелятся поднять на нее руку, пока она крепко держится в седле. По существу, в нем коренились два соседствовавших чувства; глубоко спрятанный бунт против несправедливости и инстинктивная вера в то, что определять нормы справедливости и права всегда надлежит тем, кто у власти.
Михаил Степанович стыдился своего прегрешения. Стыдился, в общем-то считая его смешным. Было в нем нечто «старорежимное», нечто, на что я не мог взирать без волнения и растроганности; какая-то уже реликтовая, анахроничная уверенность в том, что тюрьма есть форма достойного, поделом наказания, а осужденные - настоящие преступники. В его голове не умещалась мысль о том, что ни в чем не повинный человек может быть посажен. Потому-то он постепенно поверил в свою вину или, по крайней мере, делал вид, что поверил, и часами рассказывал, как он, сам того не заметив, увлекся своей ролью и актерским преувеличением исказил общую направленность фильма. Оставалось только слушать его с серьезным видом и сочувствовать его трагической ошибке. К счастью, Михаил Степанович быстро выздоровел и за два дня до выписки уже декламировал нам, стоя посреди палаты в театрально рыцарской позе и в больничном халате, накинутом поверх белья, стихи Пушкина, которого он боготворил. Помню лишь строчки из «Песни о вещем Олеге», поскольку он их частенько повторял, драматически подчеркивая каждое слово:
Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что сбудется в жизни со мною?
Второй мой сосед, немец С., был гораздо молчаливее, хотя бы потому, что едва-едва говорил по-русски. Он не был коммунистом, но в 1934 году приехал в Баку работать буровым инженером по контракту, который снабжал Советскую Россию «спецами» для различных отраслей промышленности. Арестовали его в 1937 году по обвинению в шпионаже. С. был единственным человеком среди всех моих лагерных знакомых, обвиненных в наиневероятнейших преступлениях, в чью вину я готов был поверить. Есть люди, обращающие на себя внимание и возбуждающие подозрения самим своим видом и поведением, - к таким принадлежал С. На его бледном, увядшем от заключения и болезни лице невообразимым жаром пылали глаза, в которых, кроме презрения к окружающим, можно было обнаружить глубокий интеллект породистого жеребца. Узкие, конвульсивно сжатые губы выражали ненависть, жестокость и хищный дух изловленного зверя. Он задавал всем короткие вопросы, нацеленные в самое существо дела, и через несколько дней я был уверен, что он знает обо всех нас больше, чем Третий отдел. К Михаилу Степановичу он относился с нескрываемым пренебрежением и не раз едва сдерживал ярость, слушая его бесхитростные рассказы о несчастном фильме. «Gott, wie gross ist dein Tiergarten», - прошептал он однажды, воздымая исхудалые руки к небу.
С. был болен пеллагрой и лежал в больнице уже два месяца, но я уверен, что, не будь советско-германского договора и того факта, что он был не родившимся в России немцем, а (по крайней мере, номинально) германским гражданином, его бы давно уже не было в живых. Однажды, наклонившись ко мне, он сказал мне на ухо: «Через полгода начнется война, и эта мразь наконец-то за все заплатит». Война началась несколько раньше, но заплатил за нее в первую очередь сам С. Несмотря на цингу в последней стадии, его вышвырнули из больницы, даже без медосмотра, 23 июня и отправили этапом вместе с немцами, изгнанными из лагерных канцелярий, в штрафную Алексеевку-Вторую. Я видел его на вахте, когда собирали этап. Он стоял, поддерживаемый двумя поволжскими немцами, в драных лохмотьях, в кое-как обмотанных веревочками башмаках, дрожа от холода, перепуганный и бледный. В нем ничего не осталось от прежней самоуверенности и презрительного высокомерия к окружающим. Пеллагра в последней стадии вызывает не только органические изменения в виде выпадения волос и зубов и гниения всего тела, но и психические изменения - депрессию, меланхолию, затяжные состояния страха. С. выглядел, как куча наскоро склеенных и связанных тряпьем людских отбросов, и я поклялся бы, что он рассыплется у всех на глазах, если двое его товарищей отпустят его руки. В его взгляде, некогда таком назойливом и холодном, сквозили ужас и унижение. Потом мне говорили, что он даже не дошел до Алексеевки-Второй. Этап гнали своим ходом двадцать пять километров - его оставили в лесу на десятом километре вместе со старым немцем из бухгалтерии и одним конвойным. Никто больше их не видел, но остальные зэки из этапа потом упорно твердили, что, отойдя самое большее на километр, услышали один за другим два выстрела, которые прокатились по лесу эхом, как внезапный гром.
Были такие лагеря, где с должностью врача были связаны дополнительные привилегии. Не говоря уже о возможности брать взятки за освобождение от работы, лагерные врачи обладали свободным доступом на больничную кухню и к аптечке. Любая женщина в лагере мечтала попасть в больницу, питаться немного лучше, а ночью за это посещать врача в дежурке его отделения; любой урка, едва разбогатев грабежом политических, заплатил бы самую высокую цену за каплю спирта из аптечки, за чуточку валерьянки, на которой делали настойки из высушенных хлебных корок, и за хлоргидрат, который заменял гашиш, опиум и морфий, доводя лагерных наркоманов до состояния краткого оцепенения. В таких лагерях врачи были элитой, недостижимой по своему образу жизни, возможностям, а часто и оргиям; чем лучше была организована в лагере врачебная мафия, тем больше было поводов предполагать, что к ней на правах высшей силы принадлежит и вольный врач, сам в прошлом зэк.
Среди вольнонаемных, которых ГУЛаг брал работать в лагерную администрацию, насчитывалось немало бывших зэков. Большинство врачей, инженеров, служащих и техников, только окончив срок, тут же получали или новый приговор, или предложение остаться в лагере на неплохо оплачиваемых должностях, с которыми обычно было связано предоставление двух-трехкомнатной квартиры в соседнем поселке. Такая форма компромисса была выгодна обеим сторонам, поэтому редко случалось, чтобы такое предложение наталкивалось на отказ. Пробыв долгие годы в лагере, заключенный настолько отвыкал от свободы, что думал о ней с некоторым ужасом - как о ситуации, в которой ему придется снова жить в состоянии вечной бдительности, опасаясь слежки со стороны друзей, родных и товарищей по работе, становясь жертвою всех заведомых подозрений, раз он уже отсидел; да и лагерь в каком-то смысле становился его второй жизнью: он знал его законы, обычаи и предписания, свободно передвигался в его пределах, знал, как в нем жить и избегать опасности, а годы, проведенные за колючей проволокой, притупляли его воображение, и мечты о свободе устремлялись не столько к родному Киеву или Ленинграду, сколько к открытому пространству за зоной и поселку, где по вечерам зажигался свет, а днем в снегу играли дети; а если ему и не к кому было возвращаться, если в течение этих лет заключения родные оставили его - принять решение было еще легче. А лагерь получал хорошего работника, сведущего в жизни и привычках зэков, лояльного, ибо умудренного своим лагерным опытом, и навечно прикованного к прежней галере; у НКВД тоже были свои причины поддерживать эти трудовые договоры между жертвами и их бывшими преследователями: это позволяло локализовать лагерную заразу в радиусе ближайших нескольких десятков километров, доставляло усердных доносчиков и придавало лагерям видимость обычного исправительного учреждения, где любой заключенный мог ежедневно видеть одного из своих прежних товарищей, награжденного свободой за добросовестный труд и перевоспитанного в полноправного гражданина Советского Союза.
Но для нас, смотревших на это по-другому, вольные, которые некогда были зэками, представляли собой нечто болезненное и с трудом переносимое. Благодаря им лагерь приобретал черты предназначения, от которого некуда скрыться. Нам казалось, что уже ничто не в состоянии защитить нас от судьбы людей, навсегда привязанных к месту неволи. Мир опасно съёживался до пределов горизонта, видимого простым глазом. Мы глядели на вольных - некогда таких же заключенных, как мы, - с таким чувством, какое, вероятно, испытал бы верующий католик, если бы своими собственными глазами убедился, что загробная жизнь ничем не отличается от жизни на этом свете: она также всего лишь непрерывная цепь страданий, мук и падений. А ведь наступи такой же момент выбора - и каждый второй зэк (разве что за исключением иностранцев, которые никогда не могли примириться с мыслью о вечной неволе) отступил бы перед новым риском, перед угрозой опять вернуться в свое прошлое, и выбрал бы эту форму полу- или даже четверть свободы, не такую, правда, многообещающую, но и не подвергающую разочарованиям.