Ясмина Хадра - Теракт
Эти два снимка гнетут меня. Подкравшись в ресторане, портят мне ужин. Не дают покоя дома. Я не могу сомкнуть глаз, хотя принял две таблетки снотворного… Адель, Сихем… Сихем, Адель… Автобус Тель-Авив-Назарет…
Она попросила, чтобы ее высадили, говоря, что ей очень нужно, и, выйдя из автобуса, пересела в машину, ехавшую за ним… Кремовый «мерседес», старая модель. Точно такой же попался мне на глаза в заброшенном складе в Вифлееме. Это машина Аделя, похвастался Ясер… Сихем в Вифлееме — короткий визит перед терактом… Слишком много совпадений, это не может быть случайностью.
Я сбрасываю одеяло. На будильнике пять утра. Я одеваюсь, сажусь в машину и еду в Кафр-Канну.
На ферме никого. Сосед рассказывает, что бабушку отвезли в больницу в Назарет; Аббас, ее племянник, поехал с ней. В больнице мне говорят, что увидеть пациентку невозможно: ее забрали на срочную операцию. Кровоизлияние в мозг, сообщает медсестра. Аббас дремлет на скамейке в приемном покое. При виде меня он даже не поднимается с места. В этом он весь — грубый, равнодушный, как заржавевший крючок. В пятьдесят лет он не женат, дальше фермы нигде не был, не доверяет женщинам и горожанам, бегает от них, как от чумы, и предпочитает целый день вкалывать не разгибая спины, чем в обеденное время садиться за стол с кем-то, от кого не несло бы рабочим потом и землей. Это неотесанный мужлан с хищной складкой губ и каменным лицом. На нем покрытые грязью сапоги, рубашка, побелевшая под мышками от пота, и стоящие колом, скорее всего брезентовые, штаны жуткого вида. Он коротко объясняет, что нашел тетку лежащей на земле с открытым ртом, что он тут уже много часов, а дома собаки сидят на цепи, он забыл их отвязать. То, что с бабушкой случился удар, его беспокоит мало.
Мы ждем в вестибюле, и наконец к нам выходит врач и говорит, что операция закончилась. Состояние бабушки стабильное, но шансов выкарабкаться у нее практически нет. Аббас спрашивает, можно ли ему вернуться на ферму.
— Мне кур надо кормить, — бурчит он, едва слушая доктора.
Он садится в ржавый грузовик и устремляется в Кафр-Канну. Я следую за ним на своей машине. Только справившись с делами по хозяйству, иначе говоря — в конце дня — он замечает, что я все еще тут.
Он подтверждает, что многократно видел Сихем в обществе парня на снимке. В первый раз — когда вернулся в парикмахерскую, чтобы отдать ей кошелек, забытый в кабине грузовика. Тогда-то он и заметил, что Сихем разговаривала с этим парнем. Поначалу ничего плохого не подумал. Но потом, видя их вместе в разных местах, начал что-то подозревать. Когда парень с фотографии взял моду шляться около фермы, Аббас пригрозил, что размозжит ему голову заступом. Сихем страшно обиделась и с тех пор в Кафр-Канне не бывала.
— Это невозможно, — говорю я. — Сихем провела с бабушкой праздник окончания Рамадана и Айд-эль-Кебир.
— Говорю тебе, как я шуганул этого бездельника, так ее здесь больше и не видели.
Собрав волю в кулак, я спрашиваю, какого рода отношения были у моей жены с этим парнем. Удивленный наивностью моего вопроса, он окидывает меня взглядом с ног до головы, усмехается жестко и досадливо:
— Тебе картину нарисовать, что ли?
— Хоть какое-нибудь доказательство у тебя есть?
— Есть признаки, которые не обманывают. Мне не надо было видеть, как они обнимаются. Достаточно было того, как они жались к стенам.
— Почему ты ничего мне не сказал?
— Потому что ты не спрашивал. А потом, я-то ведь грядками занимаюсь, больше ничем.
В этот миг я возненавидел его так, как никого в жизни не ненавидел.
Я снова сажусь в машину и трогаюсь, не глянув в зеркало заднего вида. До предела выжимаю педаль газа и даже не смотрю, куда еду. Не вписаться в поворот, на полной скорости врезаться в какой-нибудь прицеп — да плевать, мне любая опасность нипочем. Думаю, что этого мне, собственно, и хочется, но дорога немилосердно пустынна. Кто слишком много мечтает, забывает жить, — говорила моя мать моему отцу. Отец ее не слушал. Он не видел в ней ни своей прежней возлюбленной, ни жены, обреченной проводить дни в одиночестве. Между ними словно была натянута тонкая, не толще глазной линзы, пленка — но она отдаляла их друг от друга, словно Северный полюс от Южного. Отец думал только о своей картине, одной-единственной, над которой он трудился безостановочно летом и зимой, а когда изображение исчезало под бесчисленными слоями краски, начинал все заново на другом холсте — все ту же картину, выписывая мельчайшие детали с твердым намерением довести свою "Мадонну в наручниках" до совершенства «Джоконды», он был убежден, что она распахнет перед ним все горизонты, а выставочные залы будут усыпаны лавровыми венками. Он грезил наяву и ничего вокруг не замечал — ни разбитого сердца брошенной жены, ни гнева обманувшегося в своих надеждах патриарха… Вероятно, то же самое произошло и с моим отношением к Сихем. Она была "моей картиной", я поклонялся ей. Видя лишь радости, которые она мне дарила, я знать не знал о ее огорчениях и слабостях… Но я не жил ею в истинном смысле — иначе бы я ее не идеализировал, не удалял так от мира. Теперь я понимаю: я не знал ее жизни, потому что все время выдумывал мою Сихем.
13
Господин Джаафари, несется по бесконечным извивам подземных галерей… Господин Джаафари…Пещерный голос растворяется в моем лепете, отдаляется, вновь наплывает неясным лейтмотивом, то настойчивый, то пугливый. Меня втягивает, пережевывает какая-то пропасть; я медленно кружусь в потемках. И тут голос подхватывает меня, пытается вытянуть на поверхность… Господин Джаафари… Полосатая рябь проступает сквозь мрак, жжет глаза, как пылающий клинок.
— Господин Джаафари…
Я прихожу в себя. Голову словно тиски обхватили.
Надо мной склонился какой-то человек; одну руку он заложил за спину, другая застыла в нескольких сантиметрах от моего лба. Его худое лицо с очень узким подбородком мне совершенно незнакомо. Пытаюсь понять, где я. Лежу на кровати, в горле пересохло, руки-ноги будто вывихнуты. Потолок вот-вот рухнет и погребет меня под собой. Закрываю глаза, чтобы остановить морок головокружения, раскачивающего меня с боку на бок, точно корабль, пытаюсь овладеть чувствами, отыскать ориентиры. Постепенно начинаю различать на противоположной стене дешевую репродукцию «Подсолнухов» Ван Гога, выгоревшие обои, унылое окно, за которым видны крыши какой-то фабрики…
— Что случилось? — спрашиваю я, приподнимаясь на локте.
— Судя по всему, вы нездоровы, господин Джаафари.
Локоть подламывается, и я падаю обратно на подушку.
— Вы в этой комнате уже два дня и ни разу не вышли.
— Кто вы?
— Хозяин гостиницы. Горничная…
— Что вам нужно?
— Убедиться, что с вами все в порядке.
— Зачем?
— Вы приехали два дня назад. Поселились в этом номере и закрыли за собой дверь на два оборота. Бывает, конечно, что наши постояльцы так делают, но…
— Со мной все в порядке.
Хозяин выпрямляется с угодливым видом. Он не знает, что сказать в ответ, обходит кровать и открывает окно. Свежий воздух врывается в комнату, оживляет меня. Я дышу, дышу глубоко, кровь начинает стучать в висках.
Хозяин машинально поправляет одеяло у меня в ногах. Он внимательно смотрит на меня и, кашлянув в кулак, произносит:
— У нас хороший врач, господин Джаафари. Если хотите, можно его вызвать.
— Я сам врач, — отвечаю я тупо, рывком вставая с постели.
Мои колени сталкиваются, и я, не удержавшись на ногах, тяжело опускаюсь на край кровати; подпираю щеки ладонями. Хозяин гостиницы смущен моей наготой, едва прикрытой плавками. Он бормочет что-то неразборчивое и, пятясь, выходит из комнаты.
Постепенно мысли упорядочиваются; возвращается память. Я вспоминаю, как, рискуя сломать шею, вылетел из Кафр-Канны, как в районе Афулы схлопотал штраф за превышение скорости, как в полубреду добрался до Тель-Авива. Ночь застала меня на въезде в город. Я затормозил у первой попавшейся гостиницы. О том, чтобы возвращаться домой и снова копаться в обмане величиной с жизнь, не могло быть и речи. По дороге, вдавив педаль газа в пол кабины, закладывая виражи с отчаянным визгом покрышек, который отдавался у меня в мозгу предсмертным воем многоголового чудовища, я проклинал все на свете и себя тоже. Я словно пытался, стиснув зубы, преодолеть звуковой барьер, обратить в пыль точку моего невозврата, распасться на молекулы вслед за ставшим трухой самолюбием. Казалось, ничто уже не в силах удержать меня, примирить с грядущими днями. Да и какими днями? Есть ли жизнь после клятвопреступления, воскресение после бесчестья? Я чувствовал себя до такой степени ничтожным и смешным, что мысль о снисхождении к собственной участи меня бы точно добила. Когда в ушах у меня всплывал голос Аббаса, я жал на газ с такой яростью, что мотор взвывал. Я ничего не хотел слышать, кроме визга колес на резких поворотах да шипения горчайшей тоски, что глодала мое нутро с ненасытностью кислотной ванны. Я не находил себе оправдания, вернее, не искал его — мне не было оправдания. Я растворялся в досаде, желавшей поглотить меня без остатка, жаждавшей, чтобы я целиком стал ею — до кончиков ногтей, до последнего волоса.