Вильям Козлов - Я спешу за счастьем
Мороз стал пробирать меня через подбитую ветром студенческую шинель. Защипало уши. Жаль, что мороз разукрасил окна, иначе Алла увидела бы меня. Сама спустилась бы вниз, не надо и заходить.
Мимо прошла женщина. Она поднялась на второй этаж, а потом снова спустилась и подошла ко мне.
— Вы кого ищете? — спросила она.
— Прогуливаюсь, — ответил я и потер уши. Есть ведь такие любопытные!
Женщина покачала головой и ушла. Должно быть, я показался ей подозрительной личностью, Наконец я решился и постучал в дверь. Отворила мать Аллы. Она очень мило поздоровалась со мной и, избавив от лишних объяснений, позвала Аллу.
Алла вышла с книгой в руках. В сумеречной прихожей вроде сразу стало светлее. Она улыбнулась и пригласила в комнату. Мне не хотелось раздеваться. Пиджак я не надел, под шинелью была черная рубаха с синими заплатками на локтях. Не хотелось мне эти заплатки Алле показывать. Я пригласил ее покататься на лыжах.
— У меня лыжного костюма нет, — сказала она.
Мне стало смешно. Она не сказала, что у нее нет лыж, а сказала, что нет костюма. Я убедил ее, что это чепуха. Алла с сожалением захлопнула книжку и ушла в свою комнату переодеваться. Я остался стоять в прихожей. Было тихо. На кухне из крана капала вода. Над головой жужжал счетчик. В прихожей было чисто, тепло. Только лампочка на потолке тусклая. От моих ботинок натекла маленькая лужа. Уйдем мы с Аллой, а мать ее возьмет тряпку и станет вытирать пол. «Шляются тут, — скажет она, — грязь таскают». Я поискал глазами тряпку, но тут вышла Алла, и я остолбенел: на ней был красный свитер и узкие шаровары. На голове красная шапочка с белым помпоном. Вся она была такая обтянутая, круглая, выпуклая. Она заметила мое молчаливое восхищение. Улыбнулась, как она одна умела улыбаться, загадочно и непонятно.
— Я не замерзну? — спросила она, глядя мне в глаза.
Мне очень хотелось, чтобы она шла со мной по городу в красном свитере и этой шапочке с помпоном, но я сказал:
— Мороз. Градусов пятнадцать.
Алла надела короткий меховой жакет, и мы отправились в общежитие. Я сбросил с себя шинель, натянул поверх рубахи серый колючий свитер и побежал разыскивать Куркуленко. Нашел его в кладовой. Он сидел за столом и дул чай с сухарями. Лицо у коменданта было довольное.
— Якие тоби лыжи?
— Получше.
У Аллы и у меня были ботинки. Я выбрал лыжи с полужестким креплением.
По городу ехать было плохо: кое-где из-под снега выглядывали булыжники. Мы поехали через кладбище, в Верхи. Так называлось верховье Ловати. Берега тут крутые. Еще давно, мальчишками, мы любили здесь кататься. С берега шарахали мимо кустов на припорошенный снегом лед. Когда нас выносило на лед, лыжи неудержимо рвались из-под ног вперед, и редко кто не падал. А падать на лед очень больно. Я ехал впереди, Алла за мной. Я слышал, как чвиркали ее лыжи. На лыжах она держалась сносно. За большим железнодорожным мостом начинались Верхи. Высоченный обрыв и кусты. Ловать совсем замело снегом. Это хорошо: спуск не такой крутой, а главное — падать не больно.
Можно было попробовать съехать вниз, но я пошел дальше. Там берег круче. Кустарник, облепленный снегом, пригнулся к земле. Слева от нас расстилалось поле. Из-под снега торчали тонкие стебли. Когда дул ветер, они нагибались и шуршали о снежный наст. Но не ломались. До войны, помнится, тут росла гречиха. Над полем до вечера стоял гул. Это пчелы работали. А внизу, меж круглых валунов, шумела Ловать. Течение здесь было сильное, и вода ворочала камни, звенела. Невозможно было купаться тут: течение валило с ног, грозило расшибить о камни. Зато под корягами и валунами водились большие налимы. Года за три до войны, я с приятелем, прихватив всякой еды, ушел в Верхи. Дня три брели мы вдоль берега, и каждый километр открывал нам новый мир. Мы видели деревни, колхозников, которые косили заливные луга, стада коров, тихие пасеки. Ночевали мы в деревнях на сеновале. Деревенские женщины поили нас парным молоком. А закусывали мы черным хлебом с белой аппетитной коркой, к которой пристали капустные листья. И этот деревенский хлеб, испеченный на поду, до сих пор кажется мне самым вкусным. Когда мы с приятелем вернулись домой, нам попало. Ведь мы, как и подобает настоящим путешественникам, ничего не сказали родителям. Это далекое странствие запомнилось на всю жизнь. Запомнились высокие луговые травы с кузнечиками и стрекозами, коровы, забредшие по колена в воду, тихие заводи, где к вечеру всплескивала крупная рыба, теплые вечера с комарьем и утиным кряканьем, крупные яркие звезды, которые мигали нам в прорехи на крышах сеновалов. И много-много другого запомнилось мне, о чем сразу и не расскажешь, но что вспоминается, когда пахнёт на тебя далеким ветром, принесшим из-за излучин Ловати знакомые волнующие запахи.
Ничто так ни врезается в память, как то, что увидел в детстве. Отчего это?..
Я скользил на лыжах и думал. Почему-то зимой часто вспоминается лето. Алла тоже молчала. О чем она думала, я не знал. Я никогда не знал, о чем думает Алла. Красивая Алла и непонятная. После того вечера, когда мы с Геркой подрались, я редко с ней встречался. Она училась в соседней аудитории, но мы во время перерывов не подходили друг к другу. И домой я ее не провожал, Герка вроде оставил Аллу в покое. Хотя один раз я встретил его возле ее дома, Герка кивнул мне и зашагал в другую сторону. Будто не нарочно он сюда притащился, а так, случайно забрел. Хочет быть верным своей «решке». Я все время думал об Алле. Особенно в общежитии, когда забирался под одеяло. Днем не думал, — некогда было. Со второго семестра начались специальные дисциплины. И кроме того, нам с Мишкой пришлось взяться за учебники седьмого класса. Еще хорошо, что экзамены за семилетку принимали в течение года, а на сразу. Подготовил физику, пошел и сдал. Хуже всего давался французский язык. Кроме «бонжур» и «мон шер ами», я ничего не усвоил. Учительница заставляла нас держаться за нос и всем вместе произносить певучие непонятные слова. Мы старательно хором гнусавили, как могли, но французский язык не становился понятней.
Алла училась хорошо. И эта глупышка Анжелика оказалась способной. По-моему, она брала зубрежкой. Уж что-что, а зубрить она умела. Даже на переменках ходила по коридору и, закатив глаза в потолок, повторяла французский текст.
После истории с Корнеем я не решался подойти к Алле. Мне до суда над Петрухой много крови попортили.
Вызывали меня на комсомольское бюро. Генька Аршинов сидел за столом. Перед его носом на зеленом сукне стоял графин с водой. И волосы у него были причесаны. Блестели. Бутафоров сидел на диване и, закинув ногу на ногу, листал книгу. Еще три члена бюро чинно восседали на стульях. В руках у них были острые карандаши. Лица их не предвещали ничего доброго.
— В комсомоле состоял? — спросил Генька.
— Принимать будете?
Три члена бюро перестали крутить карандаши. Нацелились на меня, как пиками. Бутафоров бросил в мою сторону, любопытный взгляд и снова уткнулся в книжку. Я знал своего каменщика, — этот зря время терять не будет. Интересно, что у него за книжка?
— Да тебя… — закипятился Генька, — тебя не в комсомол, а… Связался с ворами!
— Полегче, — сказал я, заглядывая в Колькину книжку: вроде не учебник.
— А что, не так? — спросил Бутафоров.
— Не выпустили бы, если б связался.
— Некрасивая, Бобцов, история, — сказал Генька. — Учащийся железнодорожного техникума попал в милицию, — А ты ни разу не попадал?
— Никогда! — воскликнул Генька.
И три члена бюро разом кивнули: дескать, ручаемся за секретаря головой; не был он в милиции.
— Попадешь еще, — утешил я Аршинова.
Бутафоров рассмеялся.
И тут три члена бюро, размахивая карандашами, двинулись в атаку. Стали припоминать все мои прегрешения, в чем был и не был виноват. Вспомнили, как мы с Мишкой пьяные пришли в общежитие, и еще разную чепуху… В общем, мне скоро все это надоело, я встал и направился к двери.
— Пожалеешь! — стал пугать меня Генька. — Мы поставим вопрос перед руководством.
Я остановился. Не потому, что испугался. Начальник техникума поумнее их, и с ним мы уже обо всем поговорили. Остановился потому, что меня удивил Генька Аршинов. В общежитии парень как парень: и поговорить с ним можно, и все такое. А сел за стол с зеленым сукном, графином — и словно подменили: чужим стал, неприступным. И крикливость откуда-то у него взялась. И морда стала противная. Что это с ним? И эти ребята с карандашами как по аршину проглотили.
Один Бутафоров не изменился. Такой же, как был. Да и на меня поглядывает вроде бы сочувственно. Разглядел я, наконец, что он читал. Джека Лондона «Мартин Иден». В этот день Бутафоров здорово вырос в моих глазах, — я любил Джека Лондона.
— Генька, — сказал я. — Ну чего глотку дерешь? Чего разоряешься? Никто тебя не боится, дурня лохматого. Выпей лучше воды из графина… Чего он у тебя тут стоит зря?