Ирина Муравьева - Ляля, Наташа, Тома (сборник)
В один из этих дождливых промозглых дней умерла моя бабушка, намучившись и изболевшись. В день ее похорон дождь неожиданно сменился снегом. За те несколько минут, которые понадобились, чтобы дойти от машины до крематория, все лицо мое искололо острым мелким снегом, и потом, под каменными сводами зала, в центре которого на странном возвышении лежала какая-то помолодевшая, неузнаваемая моя бабушка, исколотое лицо начало гореть, как будто его потерли колючей заледеневшей варежкой. Он немножко опоздал и, может быть, поэтому один из всех запомнился мне. Стоял в дверях, маленький, в расстегнутой дубленке, с букетом длинных, засыпанных снегом, еле живых астр, и убитыми глазами смотрел прямо перед собой. Музыка выворачивала мне душу, но слезы не приходили, и ни до него мне было, и ни до кого, и ни до чего… Но одна деталь все-таки врезалась в память: когда уже закрывали гроб, у отца, до той поры не проронившего ни звука, вдруг вырвалось какое-то короткое звонкое рыдание, и, протиснувшись между стоящими, он быстро подошел к нему и крепко взял его под руку.
Вскоре мы уехали. На аэродроме, гудящем, как улей, я, плача, спросила его:
– А вы? Вы не собираетесь?
– Да куда мне! – он махнул рукой. – Может быть, я и собрался бы, но Мариша всегда была против отъезда. Да и тетя Люда, ты знаешь… Да и вообще… Все это не для меня. Вот если бы повидаться… Ну, бог даст, я к вам в гости приеду…
И обнял меня, вымученно засмеявшись.
…Изредка отец получал от него письма. Как всегда, по-немецки, мелким почерком. В каждом письме он вскользь жаловался на нездоровье, писал, что недавно провалялся в больнице на обследовании, сообщал о своем одиночестве. «Люда, – было в одном из писем, – почти все время живет у Мариши в Германии, сидит с ребенком. А я там не был ни разу». Как-то, видимо, отвечая на вопрос моего отца, обмолвился: «Видимся. Но редко. Хотя чувства всё те же».
– Мивая, – сказал он в телефонную трубку. – Я не смогу приехать завтра, не получается…
И услышал знакомое дыхание. Потом она произнесла:
– К Фене сестра нагрянула. Там уже нельзя будет. Ты слышишь? Я с ней рассчиталась.
Феня была старуха, у которой они за гроши снимали комнату на одной из калужских окраин.
– Я неважно себя чувствую, – проговорил он, – но ты не волнуйся, ничего такого. Постараюсь на той неделе. Подыщешь что-нибудь? Только не давай никаких задатков, я приеду, и договоримся. – И вдруг как-то само собой вырвалось: – Мы же не знаем, на сколько это…
Года через два после нашего отъезда он написал в письме, что едет в Висбаден к своей двоюродной сестре. Наконец-то получил разрешение. Сообщение было лаконичным и заканчивалось словами: «Как долго я прогощу там, неизвестно. Официально еду на месяц. Но здоровье может помешать и сорвет все мои планы». Из Висбадена он позвонил, и отец не сразу узнал его: так глухо и слабо звучал голос.
– Я совсем разболелся, Ленька, – сказал он. – Похоже, что совсем. Думал, меня здесь прооперируют. Но это невозможно по ряду причин. Наверное, меня будут резать в Москве. Если будут.
– Сколько ты пробудешь там? – спросил отец.
– Не больше десяти дней. Я еще хочу заехать на денек-другой к Маришке. Попрощаюсь с ней – и домой.
– А как же ты будешь в Москве один?
– Ну, как… – тихо усмехнулся он. – Я уже привык…
– Почему ты не возьмешь ее к себе?
– Ее? – Он помолчал, потом спокойно сказал: – Это теперь исключено. Чтобы она за мной ухаживала? Сохрани бог от такого. Нет, теперь поздно.
– Что значит – поздно? – не понял отец.
– Если меня вытащат, – вдруг тихо сказал он, – если я почувствую, что еще поживу, тогда мы будем думать… Но не сейчас, нет…
– Что ты говоришь, ты с ума сошел, Михель!
– Ленька, – почти шепотом сказал он. – Приезжай, попрощаемся…
– Папа, – кричала я, и океанские волны накатывали на слово «папа» и оттаскивали его вместе с водорослями. – Как же можно не поехать, если он просит?
Был конец сентября, зеленый, теплый, тихий. Мы шли по берегу океана и обсуждали вчерашний телефонный разговор.
– А как я поеду? – отступал он под моим натиском. – Меня же только что взяли в университет. Кто же будет держать преподавателя, если он с самого начала семестра так себя поведет?
Это было серьезным соображением. Мой отец не хотел и боялся очутиться в положении старика-эмигранта, живущего на пособие. Новая реальность диктовала жесткие законы.
Я еще поспорила немного, но как-то по-детски звучало то, что я произносила, хотя все было чистой правдой:
– Ведь самый близкий друг. Ведь столько лет, подумай… Как же так? А вдруг это действительно конец? Неужели твой университет стоит такого?
Отец развел руками. На лице его было какое-то неловкое, беспомощное выражение, и разговор о поездке оборвался.
Больше звонков – ни из Висбадена, ни из Кельна – не было. Обиделся? Не похоже на него. Отец угрызался и ждал. Этот слабый, глухой, неузнаваемый голос стоял в ушах. Надо было, наверное, поехать…
Он вернулся в Москву утром в самом конце сентября, и в это утро неожиданно, несмотря на теплую предыдущую неделю, пошел снег. На шумном, тускло освещенном Шереметьевском аэродроме, полном голодных костлявых солдатиков, никто не встретил его. Да и кто мог встретить? Вещей, слава богу, было немного, хотя Адель старалась подарить ему как можно больше. Он отводил ее руки со свертками и пакетами:
– Я ведь не дотащу…
У Адели глаза наполнялись розовыми старческими слезами:
– Михеле! Они тебе сделают операцию, и ты сам увидишь, как быстро все уладится! На будущий год приедешь к нам здоровым и веселым. Зиги тоже был болен три года тому назад! Что они только не говорили мне, эти умники! Как запугивали! И посмотри, ведь обошлось!
Зиги – на две головы выше Адели – похлопывал его по плечу:
– Правда, Михеле, правда…
Три часа перелета навсегда отрезали от него большую уютную квартиру с мягкими шагами Адели, ее негромким голосом, ее заботами, розовыми старческими слезами. Всё, с этим покончено. А в Москве шел снег, и на тускло освещенном Шереметьевском аэродроме голодные костлявые солдатики в больших казенных фуражках следили за порядком выцветшими узкими глазами. Он долго ждал такси, промерз, всю дорогу до дома его тошнило. Нахохлившаяся лифтерша, закутанная в серый платок, ахнула, увидев его:
– Михал Яковлевич! Вы никак заболели?
Он почему-то обрадовался ей, как родному человеку, хотел сразу вытащить из чемодана какой-нибудь сувенир, но она жалостно замахала на него вязальными спицами:
– Идите, идите! Дайте, я вам с чемоданом-то подсоблю!
И подтолкнула вместе с ним чемодан к самому лифту.
Вся квартира была покрыта мохнатой пылью. Ничего не осталось в этом доме, кроме серой пыли, плотно затянувшей старинную мебель, наши дачные кресла с оскаленными львами на ручках, женские портреты восемнадцатого века, ненастоящий камин с почерневшими березовыми поленьями. Он опустился на стул и сжал руками мягко звеневшую голову. Звон был какой-то даже приятный, словно прячущий от него все раздражающие прочие звуки: резкие машинные гудки за окном, стук двери лифта, шум воды в трубах. И вдруг он услышал телефон из розового Людиного будуара. «Потом, – подумал он про себя. – Сил нет ни с кем разговаривать…» Но телефон не умолкал, и тогда, сделав над собой усилие, он снял трубку.
– Господи! – сказал ее голос и тут же оборвался плачем. – Приехал!
– Где ты? – спросил он.
– Я здесь, я у мамы, я ждала тебя, – плача, кричала она, словно он был глухим и мог не расслышать. – Я приеду сейчас. Я сейчас выезжаю!
– Ладно, – сказал он. – Приезжай. Но увидишь меня – не пугайся.
Через полчаса она приехала. Обнявшись, они стояли в пыльном темном коридоре с развесистыми оленьими рогами вместо вешалки. Потом она оторвалась, взглянула на него, и в глазах ее остановился ужас. Он усмехнулся:
– Страшный стал, да?
Она справилась с собой, и лицо ее приняло обычное выражение.
– Ты похудел. Но это ничего. Будем лечиться. Я останусь здесь, не выгонишь?
– А как же… – начал было он и тут же замолчал.
– А так же. – У нее задрожали губы. – Кто старое помянет – тому глаз вон. Знаешь такую пословицу?
Утром вызвали врача. Пришел участковый, молодой, но внимательный, простукал, прощупал, прослушал, промял холодными пальцами твердую опухоль, измерил давление. Потом откашлялся и ярко покраснел.
– В больницу надо, – звонко сказал он. – Обследовать побыстрее еще раз и, как я полагаю, оперировать. Опухоль операбельная, – он запнулся слегка, – доброкачественная. Так что мешкать не будем. Я сегодня же сделаю заявку. Завтра утром придет сестра, возьмет анализ крови. Постараемся в Боткинскую, это лучше всего в вашем случае. А пока лежите, отдыхайте, я выпишу лекарство. Это если будут сильные боли. Могут быть, – он опять запнулся. – По ночам особенно. Больничный выписываю сразу на десять дней, потом продлим, не тревожьтесь.