Владимир Домашевич - Финская баня
— Вы угадали, я из Минска, но там давно не живу… Вышла замуж за москвича, оказалась здесь, — она как будто еще что–то хотела сказать, но не решилась. — Ну, извините, я пошла. Если что — обращайтесь ко мне.
— Дзякую. Рады быў з вамі пазнаёміцца, — сказал он по–белорусски.
Она вышла, ничего не ответив. Колотаю отчего–то стало весело, а он
уже и не помнил, когда с ним такое было. Не эта ли женщина засветила ему солнцем на этом пасмурном зимнем и холодном небосводе в далекой чужой стороне? Что–то очень близкое почувствовал он в ней, и даже, кажется, она в нем. Но не стоит спешить, как посоветовала Вера Адамовна, забегать далеко вперед. Садись, братец, да пиши свою автобиографию. Она у тебя не такая большая, но последняя часть довольно затянутая, непропорционально затянутая. Нужно ее немного как–то сжимать. По времени она совсем маленькая, а по событиям — очень уж разрослась.
Он сел за столик, осмотрел письменные принадлежности: ручку с толстым маленьким пером и вогнутым кончиком, чернильницу–непроливайку с фиолетовыми чернилами. Несколько листов белой глянцевой или мелованной бумаги, как для печатной машинки: полный порядок, садись и пиши. Однако к писанию душа не лежала. Видимо, нужно сначала обдумать все, пройтись по главным, узловым пунктам своей биографии, а потом уже браться за то, что происходило в последнее время. Босоногое детство, потом школа, расширение кругозора, новые друзья, даже подруги…
Вспомнилась первая мальчишеская любовь: ему тогда было лет четырнадцать–пятнадцать. Он дружил с одним мальчиком, у которого была младшая сестра Манька — так ее называли в семье. Манька была хорошей девочкой, а для него — самой хорошей. Вот к этой Маньке и прилепилось его сердце, приросло до боли. Ходил он к другу, а фактически, чтобы увидеть ее, Маньку, и был счастлив, если ее видел, если она хоть раз глянула на него. Ее родители строили новый дом, он уже был почти готов, оставалось сложить печь, вставить окна, двери, настелить пол. У глухой стены уже стояла деревянная кровать, на которой спали старшие. Каким–то образом они вдвоем — Василь и Манька — оказались в той половине дома с кроватью, они сели на нее, он обнял Маньку, прижал к себе, она была теплая, какая–то очень своя, не вырывалась, а прижималась к нему. Они оба откинулись на спину и легли на кровати поперек, свесив ноги вниз. Он обнимал ее левой рукой за шею, она лежала на этой его руке, он чувствовал ее тело через тонкую ситцевую блузку, и медленно, незаметно, как будто девочка этого не замечала, нырнул ладонью под блузку и почувствовал там нежную мягкую птичку — ее грудку, и просто обомлел: задержал в своей ладони, немного легонько потискал, как резиновый шарик, и она отдавалась в его ладони каким–то магнетическим неописуемым теплом, которое через его ладонь расплывалось по всему телу и делало его самого не своим, он будто растворялся или исчезал, и только ладонью чувствовал прикосновение к гладкому мягкому тельцу того голубка, который сидел на ее груди под легкой ситцевой блузкой и не собирался никуда улетать. Так они пролежали несколько сладких минут, пока мать со двора не позвала ее доить корову. Манька вздрогнула, рванулась, чтобы встать с кровати, но он осторожно, даже деликатно придержал ее уже с помощью правой руки, а левой все еще ласкал, не отпускал ту милую мягкую птичку- голубку, которая так счастливо попала к нему в ладонь. За это время они не произнесли ни слова, да слова, видимо, здесь были лишними, потому что они оба чувствовали что–то такое созвучное их душам, как звучание небесного колокола, его переливов и оттенков, им ничего не хотелось ни говорить, ни делать, а только вот так тихо лежать и не шевелиться, чтобы не спугнуть этот момент нежности, так неожиданно нахлынувший на них словно весенний теплый дождь, заставший человека в поле, от которого не хочется убегать и прятаться: пусть идет!
Недаром они хотели продлить тот небывалый в их жизни момент невинного юношеского счастья: больше он никогда не повторился, как не повторяются счастливые сны. И он, будто какое–то небесное явление, останется с ним навсегда, будет идти с ним и согревать его в самые холодные лютые морозы. Возможно, именно он не дал Колотаю замерзнуть в глубоких финских снегах, в лесных заснеженных недрах…
Каким диким контрастом казалось — и было! — его далекое юношеское увлечение и суровая сегодняшняя действительность! Их никак нельзя было соединить вместе, как горячее с холодным, как огонь и снег. Однако же нужно как–то соединить: нужно отбросить лирику, всякие там сантименты. Пусть это останется для тебя, пусть его никто не знает, один ты. А в своей биографии ты пиши то, чего требует форма: где, когда, как и что — точно, сухо, убедительно. Коротко и ясно…
Сначала все шло гладко, не было даже над чем задумываться. А потом — все тяжелее и тяжелее, как та езда на лыжах по пушистому глубокому снегу: ты, казалось бы, двигаешься, стремишься вперед, а никакого сдвига нет — топтание на месте! Но не спеши — посоветовала Вера Адамовна. Куда тебя несет?
Он перескочил на другое: какая она все–таки приветливая, привлекательная женщина. Сразу бросилась ему в глаза… Может, это потому, что он был далеко от женщин все эти месяцы, отирался только возле гимнастерок, шинелей, командирских тулупов? Изредка лишь кое–где мелькала какая- нибудь женская косынка или шапочка, но и та скоро терялась среди мужских фуражек, и даже тонкий запах женской парфюмерии не успевал просочиться к нему через эту густую завесу крепкого мужского пота, табачного дыма и водочного перегара. Может, это даже и хорошо, потому что война — не для женщин.
X
Тяжело было возвращаться к действительности, потому что она совсем не такая, как далекое светлое воспоминание, она — как болезненная рана, на которой нужно сменить бинты на свежие, а чтобы это сделать, необходимо сорвать прежние, присохшие, болящие, но они уже приросли к твоему телу и стали его частью: их лучше не трогать.
Колотай отогнал от себя наваждение, прошелся по комнате. Натертый паркет слегка поскрипывал под ногами. Бог ты мой, он ходит по паркету! Когда это было? Где это было? Даже и вспомнить трудно. Может, никогда? Но ты же его где–то видел, слышал этот легкий, отличный от других звуков скрип? Может, в школе, что маловероятно, а может, в институте, в кабинете у директора, когда к нему вызывали по одному лыжников — «добровольцев», а он жал каждому руку и говорил прощальные слова, желал вернуться с победой? Может, тогда?
Снова его понесло! Что сегодня за день? Неужели эта Вера Адамовна своим видом или еще чем–то приблизила его к тем событиям, к тем людям, которые были далеко отодвинуты в сознании чем–то более важным и не столько важным, сколько более насущным, тем, чем ты живешь сегодня и будешь жить завтра, поэтому у тебя нет времени оглянуться назад, подумать, что–то подытожить, вспомнить.
Рано, рано еще тебе, Колотай, предаваться воспоминаниям. Нужно всего накопить, а потом уже все нажитое–пережитое рассматривать, взвешивать- просушивать, что отсеивать, а что класть глубже. Еще так мало прожито, хотя пережито много, особенно за последние месяцы. Ты здесь показал себя должным образом, хотя от тебя ничего, кажется, и не зависело. Все вилось–плелось вокруг тебя, вокруг твоей персоны, а ты как будто ко всему этому сам не имел отношения. Хотя и был неким как бы центром…
Он отогнал от себя воспоминания–надоеды, снова вернулся к событиям конца прошлого года, когда жизнь его завертелась, как опавшая листва, на которую налетает вихрь, и она крутится штопором, поднимается в небо все выше и выше и аж пропадает. Он еще не пропал для себя, а для родителей, для своих, его уже нет, и неизвестно, будет ли…
Медленно он выезжает на ровную дорогу — их встречает Ленинград. Такого города за свою короткую жизнь он еще не видел. Здесь есть на что посмотреть, чем полюбоваться — с ахами, охами, с эпитетами — величественный, грандиозный, внушительный, самый–самый: Зимний дворец, «Аврора» на Неве, памятник Петру I от Екатерины II, Исаакиевский собор, Петропавловская крепость, Александрийский столп на Дворцовой площади с «ангелом в натуральную величину» наверху… Здесь где–то на Мойке жил Пушкин, был смертельно ранен Дантесом на Черной речке сто лет назад, почти ровно… Здесь ходили Достоевский, Некрасов, в Петропавловке сидел Чернышевский и писал свой роман «Что делать?»… Разводные мосты на Неве, белые ночи…
Ах, как хорошо было бы попасть сюда на экскурсию, а не проездом на фронт! Белые ночи! Ты увидел их вблизи, и северное сияние висело у тебя над самой головой, и ты подумывал, что оно невзначай может обвалиться на тебя, и ты сгоришь в нем, как горит малая былинка в большом лесном пожаре…
Неожиданный стук в дверь заставил его вздрогнуть. Сказал хрипло «входите» — и на пороге стояла Вера Адамовна. Не проходя дальше, она спросила у него по–белорусски: