Анна Бялко - На той неделе: купить сапоги, спасти страну, выйти замуж
Вывалившись возле Катькиного дома, набираем в автомате ее номер. Ребята только что приходили, все живы, взяли Лялю и уже ушли. Вот черт, не успели. Все равно бежим к дому, заворачиваем за угол, и вдалеке, у подъезда, я вижу – Севкина голубая машина, сам Севка, длинный и сутулый, а главное – живой! Все. Я пришла. Бегу к нему со всех ног, хватаюсь за шею, вцепляюсь в куртку. Я больше не боюсь.
Так, теперь уже по-настоящему, начинается этот день.
Теперь всею дружною толпой: Ляля с Сашкой, я, Лилька, Севка и Вова, мы набиваемся в машину и едем к Севке. На Лялю страшно смотреть – она зеленого цвета, как полутруп. Я, конечно, себя не вижу, наверняка ничуть не лучше, но я хоть не курила всю ночь сигареты одну от одной. Улицы пусты, и приезжаем мы быстро.
Пока мы с Севкой варим на всех кофе, народ попадал на стулья в большой комнате-мастерской. Все молчат – на разговоры нет сил. Севкины жуткие картинки по стенам бодрости не добавляют. Если что-то Севкино и вызывает у меня сомнение, так это его искусство. Ну не люблю я авангарда, особенно в Севкином исполнении, – по мне, это просто мало изящное нагромождение пятен, мне бы что-нибудь поотчетливей. Но Севка говорит, что я еще просто не доросла, это придет. А художественная натура Ляля и вовсе считает Севку страшно талантливым. Я не спорю, да сейчас мне и не хочется обсуждать ничьи, даже Севкины, художественные достижения, как-то не до этого.
После кофе вся толпа отваливает, мы остаемся вдвоем. У нас есть минут сорок, потом мне надо на работу, там еще похороны эти, а у Севки тоже какие-то дела...
Мы уходим в спальню, забираемся в диван и долго сидим, прижавшись друг к другу. Мы совершенно не знаем, что ждет нас сегодня, уже совсем скоро, за стенами этой квартиры, но сейчас мы вместе, и важно только это. Я знаю только, что больше я никогда не буду сидеть ночью одна, что бы там ни было, я пойду с Севкой, и пусть нас убивают вместе.
– Знаешь, – говорю, – подумать страшно, сколько было знакомых парней, а мужиков оказалось всего трое.
– Ты не суди. Ты еще не знаешь. Они сегодня пойдут, а будет, может быть, гораздо хуже, – Севка такой весь возвышенный и справедливый, прямо мученик на кресте. В эту минуту мы оба уверены, что ничего еще не кончилось, а все будет только нарастать.
– Буду судить, – упрямо отвечаю я со злостью. – Ты ерунду говоришь. Кто не пошел, тот и не пойдет, а пойдут те же самые. Такие вещи каждый решает один раз – для себя. Всегда буду судить, если выживу.
– Ш-шш. Не надо. Ты успокойся, давай я тебе почитаю, что там у нас на сегодня.
И Севка снова читает мне Библию – у него-то она всегда лежит чуть не под подушкой. Послание Павла к коринфянам. Я пытаюсь выловить из текста хоть что-нибудь, способное помочь мне предугадать грядущие события, но ничего не получается. Хотя успокоиться действительно удается.
Смешно, я совсем не верующая, хоть и крещеная, и вот надо же – в такие страшные дни Священное писание все равно помогает. Пусть даже только внутренне – может, это и есть самое важное? Это, конечно, Севка в меня успел вдолбить за прошедшие несколько месяцев. Раньше я как-то совсем об этом не задумывалась. Библию читала, конечно, но так, из любви к искусству и потому, что это запрещалось властями. И ребенку читала – тоже исключительно поэтому. А для Севки – это жизнь. Хотя он грешник будет почище меня. Но все равно. Он об этом все время что-нибудь рассказывал, интересно и не занудно, а главное – без нажима. Если на меня давить, я буду упираться и отбрыкиваться, хоть бы меня черной икрой кормили. Севку я слушала. Привыкла потихоньку. А теперь уж и вовсе... Когда кругом так страшно, в Библии – мир и покой. Или все-таки дело в Севке? Это с ним мне – мир и покой? Хотя, конечно, в здравом уме Севка и покой – понятия несочетаемые.
Но нам уже пора выходить. На улице снова дождь. Ехать решаем на метро – Севка, не спавший вторую ночь, за руль садиться не хочет. Значит, действительно на пределе сил.
Мы вместе доезжаем на метро до института, Севке надо дальше, а я выхожу. На прощанье он дает мне несколько телефонов, чтобы я могла отыскать его после работы. Это акт доверия высочайшей степени – до сих пор в свою частную жизнь Севка меня впускал минимально, ровно настолько, насколько нужно было для следующей встречи. Я никогда не знала – и нарочно не спрашивала, – где он бывает, что делает, с кем общается, кто еще, кроме меня, есть в его жизни... Только то, что сам расскажет, а он на эту тему не многословничал. Но для летнего романа это и необязательно, правда? Я же тоже о себе не распиналась. Мы были совсем другие, как слепые дураки. Если бы знать... Ладно.
В метро и на улицах лица людей просто как скалы. Это так страшно и так обидно, и с этим надо, просто необходимо что-нибудь делать. Я еще не знаю что, но просто смотреть на это больше нельзя.
В институте суета и неразбериха. Все уезжают на похороны, в крематорий, автобус уже стоит, народ мечется с коробками и цветами. Замечаю мелькнувшее сквозь автобусное стекло лицо собственного отца, машу ему рукой. Он тоже видит меня, улыбается, показывает из-за стекла: «Живая, слава Богу», я пытаюсь было подняться и поговорить с ним, но меня куда-то тянут, оттесняют, автобус трогается и уезжает. А я остаюсь сторожить институт.
Подымаюсь в комнату. В ней разгром как следствие похоронного вихря. Я вяло пытаюсь прибраться, распихиваю стулья по местам, собираю бумаги. В тишине снова загудела голова, видимо, кончилось действие Севкиного кофе, мысли мутные, руки-ноги не шевелятся.
Среди раскиданных бумаг вдруг натыкаюсь на листовки – те, что мы притащили вчера с митинга, и какие-то другие. Прочитываю их почти автоматически, и вдруг меня осеняет. В них же есть хоть какая-то, пусть уже устаревшая, но информация, печатное слово. В конце концов, информация – это все, так меня учили на уроках ненавистного марксизма. А вот сейчас мы по врагу – его же оружием.
Я достаю из шкафа наш маленький ксерокс, устанавливаю его на столе в рабочую позицию. Заряжаю туда пачку бумаги (неприкосновенный институтский запас, как я ее берегла от сотрудников) и начинаю размножать листовки. Видел бы меня кто-нибудь из знакомых – прямо подпольная типография «Искра», честное слово. А я в ней – первопечатник.
Мне самой немножко смешон сей пафосный акт гражданского неповиновения, но одновременно совершенно ясно, что это единственное, что я могу сейчас сделать, и что от этого действительно может быть польза. И наплевать на все остальное – вот пойду после работы и буду раздавать в метро, чтоб хоть как-то заслонить эти каменные морды.
Напечатав штук пятьдесят листовок и изведя почти весь картридж ксерокса, я останавливаюсь. Аккуратно кучкую готовую продукцию и прячу ее к себе в сумку. А оригиналы листовок развешиваю на доске объявлений.
К полудню народ возвращается с похорон. Комната сразу заполняется – гомон, топот, кто-то начинает читать мои листовки вслух, кто-то самоуправно заваривает чай, кто-то немедленно кидается писать формулы на доске, и все хором бурно обсуждают события прошлой ночи. Крики – как молотком по башке. Я забиваюсь в дальний угол, прячусь за шкаф и сижу тихонько. Мария Владимировна находит меня и, внимательно посмотрев, открывает сейф, достает оттуда припрятанную резервную бутылку водки (в институте всегда есть такая на крайние случаи), наливает мне полстакана.
– Пей. Как лекарство. И иди домой, хоть поспи. На тебе лица нет.
Я ухожу, но домой не еду, а решаю сесть на троллейбус (тут ходит прямой) и добраться до Тани. Во-первых, они живут в центре, к ним близко, и от них везде близко, мало ли что, а потом, они там тоже психуют, где я, и у них есть горячая вода, потому что дом старый, с газовой колонкой, и, может, после ванны правда удастся заснуть.
По дороге, на улице и в троллейбусе, я раздаю людям свои листовки и громко рассказываю, что было ночью, и говорю, кричу, что надо идти туда, что это же наше, что же вы, люди, что это же нужно, иначе будет поздно. Откуда-то вылезают дурацкие слезы, только этого не хватало, я смахиваю их рукавом, чтоб не мешали, шмыгаю носом, но люди слушают меня, и читают листовки, и прячут их к себе, а когда какой-то мужик в военной форме хватает меня за локоть и пытается отнять мои листки, за меня активно заступается сразу человек десять.
– Оставь девчонку, сволочь, пусть говорит!
Военного мужика выпихивают из троллейбуса на ближайшей остановке, а меня заставляют продолжать мой сбивчивый рассказ. Входят все новые люди, им тоже интересно, я говорю снова и снова, лица людей оттаивают...
Господи, какое счастье, они не каменнолицые сволочи, они просто ничего не знали. И теперь они тоже пойдут, и нас будет больше, и, может, все еще обойдется...
У Тани старушки накидываются на меня с расспросами, плещут руками, хлопочут... Где ты была, да зачем ты ходила, да как ты могла... Я рассказываю им, что могу, потому что про Севку тут говорить нельзя, а без него вся история теряет связность и логику. Послушать со стороны – и правда дурость. Статуя Свободы на баррикадах. Но мне ввиду обстоятельств прощается некоторая бессвязность рассказа, Таня сама из диссидентов, ей это все близко и понятно.