Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Я гляжу в календарь, чтоб сверяться. Безнадежно там и до ужаса скоро все шло. А тогда не казалось. И не только в июне, когда расцвела так нежданно, но и позже в какие-то зарешеченные чердачные окна по-сиротски заглядывала надежда. Но и этих дней уже не осталось. Утром, синим, умытым, яичным, сидела ты за широкой столешницей, сгорбясь, и так притерпело, с таким отвращеньем уставилась в ложку каши, что должна бы она сгореть со стыда. И печальные, намученные глаза были больше обычного натенены нездоровьем в этот ясный, ликующий день. Левый глаз медленно набухал влагой. И кого-то молил я, чтоб исчезла, не пролилась. Но (когда — не заметил) скатилась; на щеке осталась пунктирная мокрая ниточка. Слеза!.. "Ну? что смотришь?" — с ненавистью взглянула и еще ниже надломилась над столом.
От здоровой бывало ль когда-нибудь, кроме смеха, веселья, наивности. "Август 63. — Папа, почему улица такая ветреная? Папа, у тебя тоже есть попа и пипа? Папа, ну, улыбнись". — "Не хочу". — "Ну, улыбнись!" — "Зачем?" — "Я хочу, чтобы все по-хорошему. Папа, ты меня любишь? Вот и я тебя тоже р-рублю!"
Вот и я посмотрел в твое небо. Все боялся, увиливал. Каждый день. Думал, снова озлишься, что лезу. Нет, сама подошла ко мне, встала меж колен, подняла подбородок к свету. Да, нависло. Не так, как весной. Тогда бугорок был, конусом вниз, с фундучный орешек, сейчас широко нависло, негладко, багрово.
— Ну, папа, что ты там видишь? Ничего? — склонив голову набок, так лукаво, по-взрослому и по-детски глянула.
В женском календаре под картинкой "Строители", где коричневый гориллоид-рабочий толкает белую глыбу, поддетую краном, чернилами шли цепочками Тамарины записи — как дымы косые от чисел июля. Куда дул он, тот ветер? Под картинкой же блошиными буковками тиснута статеечка кандидата педагогических наук Н. Воробьева "О народной педагогике". "Так же как наряду с научной медициной существует народная медицина, так во все времена культурного развития человечества наряду с официальной академической педагогикой существовала и существует народная педагогика". Вы и сами, товарищ ученый, наверно, не ведаете, до чего же правы: в этой жизни все — наряду. Клади в этот короб все подряд и не промахнешься. Ну, и наши записи с вашими мыслями тоже туда же. "Грамоте учиться — всегда пригодится" ("Щека болит, — писала Тамара, — плохо слышит левое ухо"). "Ученье — человеку ожерелье" (чтобы удавиться: "Плохо спит, плакала ночью, небо опухшее"). "Ученье лучше богатства". Да, когда нет богатства. А почему бы вам, товарищ Воробьев, не привести архиновую народную поговорочку: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным"? Потому что нет у нас бедных? Даже слово такое вытравлено. "Ученье в счастье украшает, а в несчастье утешает". Это вы сами придумали? Не посоветовавшись с Эразмом Роттердамским? "Отсюда пословица: "Ученье образует ум, а воспитание нравы"". Это народ так по-херасковски выражается? "Ключом к знаниям народ полагает язык, который служит мощным орудием познания". Эх, взять бы этот ключ (а еще лучше орудие) да ка-ак треснуть по твоему кандидатскому мусоропроводу! Недаром же народ, современный, так и говорит: "Жизнь бьет ключом, и все по голове".
В выходной день мы в последний раз увидели, какая была у нас девочка. Два Сергея, большой да маленький, пололи картошку. Ты пошла к ним. И увидел: посмеиваясь, перебрасывали друг другу твой красный берет. "Ну, отдай… Сере-ожка…" — так мило, так женственно. "Достань… Ну? Вот…" — высоко поднимал старший, стройный, красивый. А я думал: ветер, надует. Но стоял, глядел, как порывами шевелит каштанные волосы. "Сережа, я папе скажу". — "Говори…" — ласково.
Надо бы крикнуть им, да не мог: так светилась, растерянно радостно, женственно. Хоть эти уважили, не прошли мимо. Ведь на днях подошла ко мне: "Папа, почему Оля не хочет со мной играть? Говорит, что у меня изо рта пахнет. Папа, это правда?" — "Нет", — сказал, а была правда. Появился какой-то запах.
"1963, 3 октября. Лерка получила массу впечатлений и сильно развилась, — заносила в дневник Тамара, — именно благодаря тому, что там жило много народу, дачников, все со своими делами, разговорами".
Я тогда работал сторожем в цехе литографии и разок, другой приносил бракованные картинки. "Папа, у вас есть на работе художник?" — "Есть". — "А он иногда уходит?" — "Да". — "Папа, а у вас есть на работе дверь?.."
Двадцать первого июля выпало воскресенье. А для нас, отпускных, все дни праздничные. Ночь тяжелая — беспокоилась, плакала, трудно дышала. Глаз все так же туманно мерцал. Утром потянулась Тамара, включила печурку, чтоб теплее вставать, оделась, вышла в сени. Ты лежала тихо. Не спала, ничего не просила. Уже булькало что-то там, за дверью, на плитке. И за окнами слышалось: "Леша, не ходи туда к ним, Леша! — это к нам. — Ваня, почему ты не следишь, что он после завтрака бегает?" Я глядел на тугоумного Ваню: ен очки сседлал с хрящеватого носа, из газетного разворота носяру ту выпростал, поглядел удивленно. Сперва туда, где на табуретках сидели разведенная Лешина мама с молодым своим другом, а потом туда, к внуку покорно оборотился. Встал, пошел, терпеливо, по-козлиному приговаривая: "Леша, Ле-ша, пойдем рыбку ловить". — "А как овить? а как овить?.."
А какая ты была в его зрелые годы? "1963. — Папа, ты скоро выйдешь гулять? — Да, только пол подмету и поем. — О, это много делов! Папа, купи мне гошок игушечный. — Их не делают. — Как не делают — ведь Катя хочет покакать! И бъитвы игушечные не делают? И газеты? И выключатели? — Ешь скорей! — Папа, у меня же живот наелся. — Ешь. — А у меня там есть место в животике, ты не знаешь? Папа, ты чего мне моковный сок не тъешь? — Потому что ты его не пьешь, вот я и обиделся: папе тяжело тереть. — А я буду тебе помогать. — Как? — Я буду стоять и смотъеть.
Часто сочиняет: "Совсем ослик к мальчику пъеклонился. Однажды ослик ко мне подошел и меня нюхал. Тоже мне еще! А я его гладила".
Вот так, Лешенька, было. Внесла Тамара из сеней тарелки, достала хлеб, посмотрела на тебя, проглотила вздох — на первое блюдо, и ушла за чайником.
— Папа… — негромко, спокойно раздалось. Обернулся: такая ты тихая, бледная, грустная. Все утро. — Папа, посмотри, что у меня такое… — (И упало оно, мое сердце, под ноги. По нему подошел к тебе, заметил то, что уже видел, да не хотел видеть — смуглым пальцем щупала кос, щеку). — Вот… — мизинцем осторожно потыкала в ноздрю, левую.
- Неужели?! — раскаленно сверкнуло весеннее. То, что Лина мне привезла из Москвы: "Они мне сказали: еще бы немного, и это вылезло бы из носа". Присел у кроватки, пальцем тронул, наткнулся. На сосульку. Твердую, мокрую. Красным сосочком выглядывает.
— Папа, что это? Шишка, да? — И вошедшей Тамаре: — Мама, это шишка? — все толкала ее, трогала пальцем.
— Да… — разогнулась Тамара. И вышла за мной: — Надо уезжать. Ты возьмешь вещи… в чемодане. А мы потом приедем. И сразу же туда позвони.
— Сегодня воскресенье, завтра. Пойду к хозяину, скажу.
Да вот и сам он навстречу: "Здорово, Саша. Покурим? А ты чего хмурый? Шли бы погулять, вон люди…" — "Послушай, Коля, мы уезжаем. Совсем. Дочка у нас заболела. Наверно, в больницу придется. За нами еще восемьдесят пять рублей. И за клубнику два" — "Да брось ты…" — "Не брось… Вещи я пока оставляю. Денег у меня сейчас нет. Может, удастся холодильник продать, тогда отдам. И так тоже. Приеду, повешу объявление, а ты, если придут, покажешь его. Он почти новый". — "М-да… — пробасил сочувственно. — Вон как вышло"
Чемодан уже вспрыгнул на табуретку в сенях, жадно раззявил свою бегемотью пасть. У него тоже судьба. Желтый, фибровый, он пришел к нам еще до тебя. Он и после, что тоже не диво, жизнь оседлую вел, антресольную, по командировкам не шастал. А на дачи брали. Сперва желтомордому, импортному, срамно ему было средь обшарпанных сотоварищей, потом ничего, от такой жизни сам пооблез, поржавели и зубы никелированные. Вещи тоже, как люди: одних мы переживаем, другие нас. В сенях быстро перешушукались: "Не говорить, что едем?" — "Пока нет". — "Ты вымой там все, приготовь". — "Хорошо, давай мне все, чтобы вам налегке. Может, и Лерочку нести придется". — "Мама…" — "Иду-у!.." — бодро. "Мама… — одетая, ты лежала, облокотясь на нашем матрасе. — Мы что, уезжаем?" — "Лерочка, надо", — выложил я. "В больницу? — горько выгнулись губы. — Не хочу-у… — головой замотала, забилась бессильно, — не хочу, ма-мочка… папочка, не хочу уезжать с дачи", — и текли на подушку слезы, прожигали ее. Кулачком колотила по подушке отчаянно.
"23 авг.63 г. Разговаривают соседи: — Вы когда уезжаете с дачи, 31-го? А Лерка гордо: — А мы тридцать седьмого!".
Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал телефон: "Саша… — почему-то из дальнего далека долетало, — мы на Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется".
Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки — снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, — я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на руках понесет". — "Не хочу!" — "Да я на закорках. И никто ничего не подумает — (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить). — Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь".