Ильма Ракуза - Мера моря. Пассажи памяти
Дорога означает «сломать, что надо», «и страдание взять на себя».
Соня не понимает. После поймешь, говорит Раскольников и обещает завтра рассказать ей, кто убил старуху и ее сестру.
Признание – никакое не признание, и все же оно не оставляет сомнений.
«Несчастный!» – всхлипывает Соня. «Не оставлю тебя никогда и нигде, за тобой пойду, всюду пойду! В каторгу с тобой вместе пойду!» Но как это могло произойти? Сочувствие и ужас борются в Соне, глумление и отчаяние в Раскольникове. Нет, убил не чтобы ограбить, защищается он, я хотел Наполеоном стать. Он говорит о силе и праве, и о смелости переступить.
Это пронзительная идея. Она ввинчивается вовнутрь как в глубокий тоннель. До сумасшествия.
Соня плачет и вдруг вскакивает (здесь все происходит вдруг). Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: “Я убил!” Тогда бог опять тебе жизни пошлет.
Но он не хочет пока того, что хочет она. Преследователи провоцируют его на борьбу. Но кипарисный крестик он все же принимает. И думает: может, в каторге-то действительно лучше.
Вскоре выясняется, что за стеной их подслушивали.
Свидригайлов. Хитрый, но с детским личиком. Вполне вероятно, отравил свою жену. И любит Дуню, сестру Раскольникова, которая все знает. Теперь у него есть средство нажать на нее. Но зачем же он обручается с девочкой, почти ребенком? Да, у него есть невеста, там, на Васильевском острове. В горячечных снах являются ему дети, в странно притягательном виде, или мертвые. Он соблазнитель, растлитель детей? И вдруг великодушие: когда умирает мачеха Сони, он выкладывает круглую сумму, чтобы определить троих сирот в хорошее место и освободить Соню от унизительного ремесла. Джентльмен. Конец которого плачевен. После последней, драматической встречи с Дуней он пускает себе пулю в лоб.
Вот, и свидетеля нет, но Раскольников знает, что о нем все известно. Следователь Порфирий понуждает его признаться в преступлении. Это облегчило бы дело. Раскольников сопротивляется.
Только после прихода к Соне Раскольников решается на последний шаг. Причем идет он не к Порфирию, а в полицейский участок. Один раз он малодушно возвращается. Но Соня уже стоит перед полицейским участком, он видит ее, возврата нет.
Раскольников опустился на стул, но не спускал глаз с лица весьма неприятно удивленного Ильи Петровича. Оба с минуту смотрели друг на друга и ждали. Принесли воды.
– Это я… Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил.
Илья Петрович раскрыл рот. Со всех сторон сбежались.
Раскольников повторил свое показание.
Наконец. Признание как избавление. Дольше я бы этого напряжения не выдержала. И справедливость должна быть.
Приговор был милостивым: восемь лет исправительных работ в Сибири. Ангел Соня едет с ним. Рассказ обрывается. Остальное – в эпилоге.
Сибирь. На берегу широкой, пустынной реки стоит город, один из административных центров России; в городе крепость, в крепости острог. В остроге уже девять месяцев заключен ссыльнокаторжный второго разряда, Родион Раскольников. Со дня преступления его прошло почти полтора года.
Судопроизводство по делу его прошло без больших затруднений. Преступник твердо, точно и ясно поддерживал свое показание, не запутывая обстоятельств, не смягчая их в свою пользу, не искажая фактов, не забывая малейшей подробности.
Но Раскольников болен.
Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! Напротив, он даже рад был работе: измучившись на работе физически, он по крайней мере добывал себе несколько часов спокойного сна. И что значила для него пища – эти пустые щи с тараканами? Студентом, во время прежней жизни, он часто и того не имел. Платье его было тепло и приспособлено к его образу жизни. Кандалов он даже на себе не чувствовал. Стыдиться ли ему было своей бритой головы и половинчатой куртки? Но пред кем? Пред Соней?
Да, он стыдится. Но заболел он от «уязвленной гордости». Его «ожесточенная» совесть не находит никакой особенной вины, «кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться». Раскаяние? Нет, Раскольников не раскаивается. Если бы он только мог раскаиваться! Что-то в нем замкнулось на идее, быть человеком высшего сорта.
Другие осужденные его ненавидят. Ненавидят этого немногословного, высокомерного, безбожного человека. А «матушку Софью Семеновну» любят и уважают.
И вот однажды, на Пасху, Раскольникову становится легче. Болезнь покидает его. И он в первый раз чувствует, что любит Соню.
Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен.
Я возмущена. Тем, что Достоевский закончил именно здесь и сейчас. Что так мало было написано про этот «хэппи-энд». После этого безумного лабиринта страха, в котором я блуждала до изнеможения. (Ночи, украденные у сна, нерадостный поход в школу.)
Но я вдруг осознаю вещи просто невероятные. Невероятнее всего человеческая душа. Пропасть. Полная лихорадочных снов, противоречий и идеалов. Особенно опасны идеалы. Особенно когда теорию создает такой человек, как Раскольников, этот умствующий человек. Соня думает сердцем, и она не ропщет. В Раскольникове и Соне встречаются высокомерие и покорность, любовь к себе и любовь к людям, граничащая с божественной любовью.
Достоевский согласен с Соней. Соня звучит музыкой у меня в голове: светлый голос, только я закрываю глаза. Делай, просто делай сейчас, говорит она, не медли. Что я должна делать? Играть с братом, помогать Анжеле, которая не понимает урока. Тысячу мелочей. Все зависит от мелочей. Говорит она. И кутается в свой зеленый платок.
XXXVII. Между собакой и волком
Я не знаю, что яЯ не то, что я знаю:Колесом бытияИли спицей мелькаю.
Ангелус СилезиусНе только когда я катаюсь на роликах (по кругу, по кругу, по кругу) во мне перекатывается вопрос: кто я? Это как укол. Я кружусь и кружусь. По этой серой площадке для разворота.
Я. Здесь. Сегодня. Сейчас.
А наверху творят погоду. Нет, прогнозы погоды. У господ из метеорологической службы широкий обзор. Обозревают Европу, половину планеты. Я бы тоже так хотела. Так же вольно обращаться с миром.
География для меня только игра. Из одной точки в другую одним прыжком, от Владивостока до Ванкувера рукой подать. Будь я смелее, я хотела бы стать «великой путешественницей». Хотела бы ездить по песчаным, каменистым и ледяным пустыням и морям. Как Тур Хейердал, Генрих Харрер, Роберт Скотт. Чьи книги я проглатывала. Есть во мне эта тяга. Неутолимое стремление в даль. Жажда открытий. Жажда завоеваний. Любопытство.
Честное слово. Такое же честное, как и мой страх.
Но больше всего я люблю путешествовать в моих четырех стенах, ведь так? Укрывшись за жалюзи?
Я. Пылинка. Точка. «Некартографический объект» (как сказал бы профессор Хайм).
Эта моя малость уязвляет меня. Нет никаких сомнений. Я качусь по кругу. И не знаю, для чего это нужно.
Но есть и еще кое-что. Это называется внутренним миром. Я мала, я крупинка на карте мира, но мой внутренний мир велик. Мой собственный континент. Этому я научилась у Достоевского. В головокружениях. И я знаю, что у моей страсти к открытиям границ нет.
О том, что я поменяла курс, я не рассказываю никому. Это секрет, почти такой же, как мои сны, которые я теперь стараюсь тщательно расшифровывать. Вера только смеется над моими снами. Олени пасутся? Башни разваливаются? И что? Путешествия вовнутрь ей не очень нравятся. С Верой я играю в «Монополию», качусь кубиком по миру, а в остальном она предоставляет меня самой себе.
Самый опасный час – час между волком и собакой. Когда сумерки стирают контуры. И когда непонятно, где я начинаюсь и где заканчиваюсь. Скорей домой, к книге. Но этот побег обманчив. Мне нужно справиться с собой. С собой. В сумерках. С этой дурацкой болью, когда что-то рвется в груди.
Вот почему я все еще сижу на качелях. Или накручиваю круги. Последняя из всех, одна. Как будто отставание дает преимущество.
Меня уже зовут.
Я остаюсь.
Остаюсь. Наступает ночь.
Ну, и не говори, что это не было больно.
Я и не говорю. Ужас был холодным.
Все вопрос, вопрос, вопрос, до них ребенок не дорос.
А не спрашивать разве лучше?
Лучше? У тебя же нет выбора.