Януш Гловацкий - Good night, Джези
— Ты.
— Кто еще?
— Не знаю. Идем в машину. И не целуй меня, противно, обслюнил всего.
— Fuck, shit! Боже! Господи, откуда ты узнал?
— Не скажу. Поворачивай, твою мать… Машина! Тебя арестуют.
— А мне насрать. Когда будет известно?
— Скоро… что ты делаешь?! — кричит Харрис, потому что Джези расстегивает ширинку.
— Я должен отлить, сию же минуту.
— Здесь?
— Иначе обоссусь.
Расталкивая прохожих, пробивается к стене и начинает отливать. Но на Кристофер-стрит это не такое уж редкое явление. И водители, и пешеходы, и влюбленные парочки, и мужчины-проститутки добродушно смеются, а один, чудовищно накаченный, свистит, с улыбкой хлопает Джези по плечу и спрашивает:
— Подержать тебе его, брат?
— В следующий раз, брат… Боже, какое облегчение. Я протянул руку Богу, а он мне подал свою. — И вот уже оба бегут к машине.
— Если тебя кто-нибудь сфотографировал…
— Плевал я.
— Попробую уговорить Стивена, пусть пригласит тебя в свое шоу.
— Плевал я на Стивена. Если это правда, значит, стоило того.
— Что — стоило?
— Неважно. Не твое собачье дело.
— Стивен мог бы помочь. После «Оскаров» продажа подскочила, но лишняя реклама не помешает. Куда мы идем?
— Как — куда? В синагогу.
— Она уже закрыта.
И опять они едут в машине.
Я убиваю тебя в себе
Уже поздний вечер, поэтому Джези в нью-йоркской ванне, про которую мы чуть не забыли, собирается с силами, готовясь к ночи. Ванна полна горько пахнущих трав. На полу стакан виски со льдом, а Джези читает «Анну Каренину» Толстого — того самого, проигравшего Сенкевичу. Звонит телефон, Джези после некоторого колебания берет трубку. Это Джоди. Джези аккуратно кладет книгу на пол.
— Ты в ванне? — спрашивает Джоди.
— Да, читаю.
— Что?
— Книгу.
— Свою?
— Нет, чужую. Минуту назад видел двор в Сандомеже. Я был маленький и куда-то бежал вместе с другими еврейскими мальчишками, нас была целая орава. Потом они остановились, один я побежал дальше. Они стояли и смотрели, а потом куда-то подевались. Тогда я взял книжку. Толстого.
— Ты мне уже рассказывал.
— Про Толстого?
— Про этих мальчишек.
— Я их часто вижу, хорошо, что ты позвонила.
— Врешь.
— Не веришь?
— Не верю.
С минуту оба молчат, потом Джоди говорит:
— Хочешь мне что-то сказать?
— Да. Ты для меня очень много значишь, возможно, даже больше всех. Когда я целую твою мохнатку и глотаю твою волшебную влагу, которая так медленно и так чудесно меняет вкус… сначала слишком резкий, потом мягкий, персиковый. Нет, не так. Пока я не могу это описать… а потом, когда ты берешь меня в рот, глубоко…
— Может, хочешь мне что-то сказать?
— Я ведь говорю.
— О’кей. Я звоню тебе последний раз в жизни.
— Самоубийство? — спрашивает Джези с улыбкой. — Нет, для портрета самоубийцы ты мне не подойдешь. Слишком много итальянской энергии.
— Убийство… Я звоню из больницы… Я убиваю тебя в себе.
Джези молчит, и довольно долго. Наконец выдавливает:
— Джоди. Я тебя ни к чему не принуждаю.
— Знаешь что, Джези… Ты недостоин того, чтобы стать отцом.
— Послушай… — отхлебывает виски из стоящего рядом с ванной стакана. — Джоди… — Но она уже положила трубку. Джези поднимает с пола книгу; руки у него мокрые, и страницы склеиваются. — Shit!
Снова звонит телефон. Джези уверен, что это Джоди.
— Послушай… — говорит он.
Но это Харрис — очень взволнованный.
— Нет, это ты послушай. Он согласен.
— Кто?
— Стивен. Ты будешь почетным гостем. То, что нам необходимо! Слышишь, кретин? Даже не скажешь спасибо?
— Спасибо, — медленно говорит Джези. — Спасибо.
— Fuck you. Работать на тебя — сущее удовольствие. — Похоже, Харрис не на шутку обозлился. Джези кладет трубку.
Снова звонит телефон.
Никто не отзывается, но Джези ждет, прислушивается.
Возможно, он и вправду видит веселую ораву еврейских мальчишек, которые бегут, опьяненные молодостью и скоростью.
По лицу его текут слезы, он прячется под воду, не отнимая трубки от уха.
Больница Святого Луки
Так мог бы начинаться порнографический фильм. Красивая обнаженная женщина на белом столе. Маше холодно, страшно, и она одна. Рядом что-то шипит. Маша думает, что вся эта техника, возможно, и представляет интерес, но только для здоровых. А сейчас ей страшно. Она всегда знает, если ей страшно. Потому что в такие минуты отчетливо ощущает свой мозг: он съеживается в костяной упаковке, как съеживались яички Кости, когда он залезал в холодную воду. Маша смотрит вверх на блестящий потолок: она отражается в нем нечетко, как в мутном зеркале. Но вот уже ее тело, дернувшись, приходит в движение, въезжает в трубу-гроб, который за ней захлопывается. И Маша чувствует, как превращается в машину для переваривания пищи, мочеиспускания, испражнения, и думает, что она пуста, что Бог из нее улетучился — Он не желает иметь дело с машинами. Она слышит скрежет, потрескивание, закусывает губу, думает вперемежку о смерти и о Джези, а потом о том, что Гоголя похоронили заживо. Ночью кто-то услышал под землей стук и убежал, а когда утром гроб откопали, Гоголь, вернее, его труп, лежал лицом вниз, под ногтями у него были занозы, а волосы совершенно седые. Так рассказывала мать, а аппаратура хрипит, сопит, но в конце концов все же Машу выплевывает. Потом беседа с седовласым опытным профессором, хитрецом и обманщиком, — частично по-английски, частично по-русски.
— А если я не соглашусь на операцию?
— Умрешь.
— Когда?
— Ты должна жить и не задавать дурацких вопросов.
— И все-таки — раз уж я задала дурацкий вопрос.
— Через месяц, через год, точно сказать не могу.
— Я бы предпочла подольше.
Ну и еще один вопрос, на который он ответил, прежде чем она спросила:
— Нет.
— Что — нет?
— Нельзя, до операции нельзя. Оргазм тебя убьет.
Ну и таблетки, таблетки, какие-то новые, дата следующего визита — она-то решила больше не приходить, но делает вид, что придет. Не возражает и все записывает.
Только выйдя, Маша понимает, что вошла с другой улицы, но это просто другое крыло больницы, а больница — та же самая, где они с Джези были ночью. И она поднимается на лифте на третий этаж и идет по коридору, не отвечая на взгляды больных, которых везут на процедуры и которые смотрят на нее радостно, как паук на муху. «Что, и тебя, такую молодую и шуструю, припекло?» Ну нет, она не позволит втянуть себя в больничную жизнь. И входит в ту же самую палату. На двух кроватях женщины все так же спят, укрывшись с головой, но третья кровать пуста, почему пуста, думает Маша, а сердце скачет, и ее прошибает холодный пот. Джези говорил, что еще две недели… но вот и медсестра, та же, что позавчера ночью, — узнала ее, к тому же она полька и знает русский.
— Малышка эта? — отвечает. — Выписалась утром, у нее все в порядке, было только подозрение на воспаление легких.
— Значит, у нее нет…
— Чего нет?
— Ничего, ничего, — тихонько бормочет Маша.
— Утром за ней приехали родители. Вы ее хорошо знаете? Славная девочка…
— Нет, — говорит Маша, — ничего, ничего (что еще она может сказать?)… ничего…
Ей слышится какой-то шелест, потом гул в ушах, словно перед тем, как заснуть, и остается только выбрать одно из двух: потерять сознание или взять себя в руки. Она выбрала первое, чтобы дать себе немного времени подумать.
Собачонка на рельсах (письмо Клауса В.)
Дорогой Януш!
Как договорились, сообщаю кое-какую информацию, которая, может быть, тебе пригодится, а может, и нет. Я описал события или случаи, мне самому непонятные, и поэтому разделяю твои сомнения. Итак, про то, что касается Маши. Сначала был Соломон Павлович, помнишь, зубной врач. Потом нелегальная выставка, в каком-то старом доме, предназначенном на снос. Чутье мне подсказывало, что нелегальность эта насквозь, больше некуда, легальная. Ведь дело было уже в 1981 году. Что-то там в Москве дрогнуло, хотя, подозреваю, все эти бунтари-художники были связаны с КГБ. Впрочем, возможно, я их обижаю — не все, а только половина.
Но ореол нелегальности свою роль сыграл. Страшная толчея, приятный полумрак, картины утопают в табачном дыму. Что, похоже, никому особо не мешало: главное там было — вино, водка и толпа, все восхищались, пили, обнимались, целовались, поздравляли друг друга, кричали «гениально!» и снова пили. А на стенах — восемь разноцветных физиономий Сталина в стиле Уорхола, какие-то комиксы с Лениным в стиле Лихтенштейна, огромное полотно: несколько парней с выпяченными голыми задницами; название «Будущие космонавты». Нечто булгаковское: лицо дьявола и подпись: «Воланд, приезжай, спаси, слишком много в Москве развелось сволочей». Это, кстати, было содрано с граффити на стене дома, где в «Мастере и Маргарите» жил Берлиоз, а потом Воланд. Дом этот, как ты, наверно, знаешь, кто-то купил, надписи замазали масляной краской, так что в нашем фильме их использовать не удастся. В общем, подконтрольный бунт, вопиющая вторичность, а наклейки «Продано» наверняка липовые, когда я спросил, за сколько ушел Воланд, тут же подлетел художник, сорвал бумажку и сказал, что мы можем сторговаться. Было там несколько заграничных корреспондентов, которых таскали от одной картины к другой… ладно, хватит об этом.