Эргали Гер - Сказки по телефону, или Дар слова
«Все, блин, это моя последняя смена», говорила себе Анжелка на излете ночных, самых тяжелых смен. За рассохшимся платяным шкафом мурлыкала и постанывала очередному клиенту сердобольная Ксюша, из смежной комнаты доносились сиротское звяканье чайных ложек вперемежку с вялыми, усталыми репликами Кристины, Виолетты, Линды – звук плыл, как в плохом видюшнике, заедающем шелестящую ленту сна, и жизнь навсегда бесповоротно зацикливалась на этих двух комнатах, загроможденных угрюмой мебелью… Это моя последняя смена, успокаивала себя Анжелка, захлопывая очередной любовный роман. Дома она принимала ванну, валилась спать и до вечера валялась в постели, чувствуя, как засасывает пустота, как зажевывают душу беспощадные челюсти тишины, как жизнь уходит, стекает в никуда, просачиваясь сквозь стерильную роскошь дома… Не две разные жизни проживала она, а два варианта одного беспросветного существования. Не было главного, что отличало жизнь от постылой необходимости существовать наперекор давлению атмосферы, наперекор разрастающейся изнутри пустоте – чего-то такого, что девочки называют про себя чудом, а женщины откровением; чего-то такого, во что она не верила для себя лично, воспринимая отсутствие этого как обычный повсеместный обман, недовес, недовложение верить не верила, но чувствовала, что жизнь без чуда не вытанцовывается, как пасьянс без упорхнувшего под стол туза.
Этот пасьянс не складывался, хоть убей, и опять она в трансе, в бесплотном утреннем сумраке шла на работу, чувствуя, как сереет лицом, выцветает душой, спит на ходу в этом подземном царстве и теряет себя – так бы, наверное, и ушла лунатиком за край жизни, если бы не Сережка – если бы их пути не скрестились в бесплотном сумраке, как ноги на спине у судьбы.
8
Он проклюнулся почти через месяц, в ночную смену, в самое пиковое время. Анжелка как назло была занята и не сразу смогла стряхнуть с себя словоохотливого грузина, пытавшегося просечь суть новомодного западного порока; Татьяна уговорила Сереженьку погодить, перезвонить минут через двадцать, заинтриговав свеженькой чудо-девочкой.
Вспоминая впоследствии первые разговоры с Сереженькой, Анжелка, конечно же, не могла воспроизвести их дословно, хотя серебро его голоса, интонации, какие-то фразы, самый строй речи навсегда поселились в ней и жили, можно сказать, припеваючи, распевая себя наизусть и запросто выскакивая из уст как свои – со временем они и впрямь стали родными, словно он оплодотворил ее голосом, а она на слух понесла мелодику родниковой, звучной, затейливой и вместе с тем внятной речи. Она даже не могла припомнить, сразу или несколько погодя ее подхватило плавное, неторопливое течение этой мелодии, которой так хорошо токовалось по телефону. Он был светел, как месяц, как месяц, ясен и одинок – при этом очень даже непрост: точность определений жалила порой, как игла задремывающую мастерицу, а фразы играючи свивались в узоры, старомодной своей прихотливостью напоминавшие искусство финифти. Она даже не всегда помнила, что говорила сама – а это уже совсем было не в ее правилах. Чем дольше они общались, тем меньше Анжелка вслушивалась в слова, проникаясь первичным смыслом ритмики, энергетики фраз, меняющихся регистров тембра – она слушала его как певца, акына, как музыку, млея от неповторимой, не описуемой словами игры обертонов. Он был трубой на закате, флейтой в сумерках, альтом в ночи, а она – всегда – скромной свирелью, лиловыми лепестками в струях родниковой воды.
От первого разговора осталось только пьянящее ощущение победы, удивительной сыгранности – они разыграли вступление, как по нотам, каждый свою партию, взволнованно вслушиваясь в волшебство возникающей вроде бы ниоткуда мелодии.
«У Высоцкого, – говорил Сереженька, – есть такие слова: „Первый срок отсидел я в утробе…“ Но материнская утроба – это всего лишь камера предварительного заключения. Потом мы отбываем пожизненные сроки в своих утробах. Мы вздрагиваем, когда к нам прикасаются. Любое вторжение, если это не еда, которую надо перемалывать челюстями, – нож. Но душе тесно в пожизненной одиночке. Ее тянет к людям и к звездам. Ей хочется летать над землей, бродить по крышам, убегать в самоволки и возвращаться. Профессиональной форточницей она проникает в чужие уши, глаза, в чужие камеры, разыскивая родственные субстанции. Они все тянутся друг к другу, любовь – их родная стихия, недаром один древний римлянин сказал как припечатал: душа – христианка. Вот почему любовь и свобода даны нам в физических ощущениях как воспарение, выход души из тела, слияние с другими душами – без этого жизнь пресна, убога и проживается как поражение, под уклон от рождения до конца.»
«Но если так, мы не только пленники, – говорила Анжелка, – не только пленники, мы тюремщики своих душ. Мы чуткие, мы бессменные сторожа. Мы привязаны к своей пленнице, изучаем ее повадки, дабы предвидеть и на корню пресечь возможность побега, задушить в зародыше – и мы гордимся своими страшненькими талантами, дежурно предаваясь постылому, угрюмому самообладанию…»
А Сереженька говорил: «Вся эта ситуация платного разговора по душам – она, конечно, скрюченная, судорожная ситуация, спору нет – но, если взглянуть непредвзято, человек, уставившийся в телевизор, выглядит еще глупее и безнадежнее. У нас нет другого способа говорить. Людей научили слушать музыку, читать книги – эти послания в никуда, отпущенные на волю ветра в тюремную форточку, – а в жизни все сношаются через дупло, как Дубровский с Машей, через затертые купюры приветствий, жестов, анекдотов и ритуалов. Не общаются, а подают сигналы в море равнодушия, и все эти сигналы – SOS – „спасите наши души“. Я уж не говорю о телевизорах, радио, видюшниках, прочих глушилках тишины, которую мы избегаем, боимся, откладываем на потом… Тишина давит на уши, выдает пустоту внутри. Оказывается, там все уснуло, душа давно работает на холостых оборотах – такая странная, давящая, безжизненная тишина, просто жуть берет, а переключиться в активный режим – поздно, влом, все заржавело. А в тишине, если вслушаться, гуляет ветер, шелестит листва, слова жухнут, умирают и рождаются заново, как цветы на степных курганах. Они растут в первозданности, в предутренней тишине, тянутся к свету, лопаются от свежести, их надо проговаривать и дарить, пока в них хрусткость и свежесть – вот как сейчас, – ввернул он, обрадованный вовремя выскочившим словом „хрусткость“. То есть можно относиться ко мне по-разному: как к скрюченному убогому, который по малахольности своей бросает деньги на ветер, на разговоры, а можно – как к случайному попутчику где-нибудь высоко в горах, дарящему женщинам не заемные, не подслушанные, а самолично выращенные, только что расцветшие и сорванные слова…»
Анжелка по вдохновению, словно ее действительно одарили букетом скрипучих тюльпанов, отвечала, что ситуация могла показаться судорожной, пока они не ткнулись друг в друга. Так минус на минус дает плюс: он платит, чтобы поговорить, а она специально пошла на эту работу, чтобы услышать звучащую, свободную от запретов и условностей речь – вот только не ожидала, что свобода может быть такой чистой от примесей: не водка, не вино в голову, а горный воздух и вода с ледника.
«Значит, мы квиты», – сказал он, переводя дух. Она услышала и улыбнулась: давай, охотник, не дрейфь – ты славно охотишься.
А он и в самом деле ходил кругами, возвращаясь к ситуации платного разговора – словно взбрыкивал, словно стряхивал с себя наваждение прикидывался, что сходит с крючка, а на деле умело подсекал рыбку, отвергая беседу по душам во имя разговора по существу. Даже имя ее было обнюхано не без скепсиса – неживое или наживка; Анжелка, послав про себя подальше притаившуюся в кустах Татьяну, отвечала, что в таком случае она вся одна большая наживка, потому что имя родное. Нет, не Анджела Дэвис, а просто Анжелка, без «д» довольно распространенный вариант в кругах, где мужчины и женщины к тридцати годам остаются без передних зубов. С разгону она поведала, как ей, пришедшей на работу под чужим именем, вернули родное – но эта взятая из жизни история прозвучала наименее правдоподобно из всего, что было сказано между ними в тот вечер.
Потому, должно быть, что рассказывалась не без оглядки на цензора.
В общем, как ни хотелось Анжелке просто сидеть и слушать, просто слушать, развесив уши, приходилось бежать на звук его голоса, тянуться за эхом, окликать своего охотника, открываться – она видела себя сквозь него, его глазами, она вся обратилась в слух – в его слух – едва поспевая за ним, забывая себя и по ходу удивляясь связности собственных фраз, бойкости речи, несвойственной ей доселе образности выражений – все это, оказывается, было, было… надо было только дождаться, дождаться и настроиться на серебряный голос, который вошел в нее, как в свой дом, вошел и пошел гулять по закоулкам души, затепливая огоньки свечек…