Максим Чертанов - Королёв
— Да уж тут все забудешь, как звать-то тебя — позабудешь… Хреново тебе?
(«Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось… И маленькую смету… Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…»)
— Давай спать, — сказал К.
— Щас, щас, погоди… Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный…
Не думаю, что круглолицый понял из объяснений К. больше меня.
Когда в четыре утра стали будить на работу, я с тоскою ждал, что К. не сможет подняться — он почти не спал. Но он был едва ли не бодрей обычного. А вечером, когда уже все улеглись, круглолицый позвал тихо:
— Слышь…
И, пошарив в своих тряпках, вытащил оттуда хлеб.[23]
Вскоре К. приказали работать не на открытом воздухе, а под землей. Там не было Гнуса: он не выносил вонь, что источали горящие нефтью светильники. Но и я не мог туда попасть. Я видел только, что с каждым днем К. становится все слабее. Было под землею что-то еще ужасней Гнуса, но что? Голод? Круглолицый продолжал (не всегда, но часто) подкармливать К. хлебом, но этого все равно было мало, страшно мало. От голода умерли еще много Очков, даже сильные Комбриги умирали от него. Умер и Профессор.
Незадолго до его смерти между К. и круглолицым произошел следующий разговор:
— Слышь, я с тобой пайкой делюсь (вообще-то круглолицый привирал: он не делился с К. своим хлебом, а крал для него хлеб на кухне, где имел должность — самую незначительную, мелкую, низшую, но все же должность), потому что ты летчик, ну, и вообще… («Вообще» означало, что круглолицый полюбил К., но у землян не принято в этом признаваться; более того, если бы кто-то сказал круглолицему, что К. — его товарищ, круглолицый был бы смертельно оскорблен, поскольку он был Уркой и это означало, что статус его гораздо выше статуса К.) А ты этому доходяге… Я его кормить не нанимался… Он все одно подохнет…
К. угрюмо молчал.
— Слышь, если ты еще раз ему отдашь полпайки, я… — Круглолицый не договорил и махнул рукой. — Договорились, да? Лады…
Теперь круглолицый отдавал К. хлеб, только удостоверившись, что Профессор уже спит. К. брал этот хлеб и ел его. Иногда я видел, как на хлеб капают слезы. Бывало, что Профессор просыпался и плакал, и тогда К. в темноте, ощупью, протягивал ему кусок хлеба. Но чаще получалось так, как хотел круглолицый, и К. съедал хлеб сам.
В то утро, когда Профессор не проснулся, К. снова хотел умереть.
Потом я заметил, что Гнус вообще исчез. Черная метель сменилась белой. Белыми стали сопки. Солнца не стало. Цветы и ягоды умерли. Жил один только низенький горизонтально стелющийся кедр (называемый здесь стлаником), чьи мощные лохматые лапы, усыпанные мелкими шишечками, спокойно дремали под снегом в ожидании тепла, и я мог быть одною из этих шишек и ветвей, или же ветвью гигантской лиственницы или настоящего кедра. Там, среди прелестных белок, одетых в небесно-голубые шубки, и говорливых кедровок, мне могло быть хорошо; и, когда мне изредка случалось видеть медведя, неспешною походкой идущего по своим делам, я думал о том, как прекрасна эта планета. Бледно-голубое небо, зеленые иглы, белая земля. Очень красиво. Но К. не видел этой красоты: он почти все время проводил под землей.
А земля замерзла. Да она по-настоящему и не отогревалась никогда. Здешняя земля звалась вечною мерзлотой. И я узнал, что есть нечто еще страшней, чем голод, и ненасытней, чем Гнус. Это их брат — холод. Он обращал слюну и слезы в лед. Он откусывал пальцы на руках и ногах. От него стыл и засыхал мозг. Он убивал даже Урок. Крепких и молодых он убивал еще быстрее, чем слабых стариков. Он не только убивал сам, но и помогал болезням — пеллагре и цинге, от которых крошились и выпадали зубы, плоть делалась водянистой и мягкой, как каша, руки и ноги покрывались сплошными язвами, а кожа слезала с живого человека, как со змеи. Люди говорили промеж собою, что эта зима выдалась особенно холодной и никто не доживет до весны. Даже Бригадир приуныл и не так часто цеплялся к К.
К. и круглолицый спали теперь не на нижних нарах, а на верхних, потому что внизу, несмотря на топившуюся печь, стоял адский холод, и все, у кого был хоть какой-нибудь статус, перебрались наверх; у К. статуса никакого не было, но круглолицый каким-то чудом исхитрился перетащить его за собой. Привязанность круглолицего к К. не переставала удивлять меня: ведь Урки, хоть и слагали о себе красивые и жалостные песни, на самом деле не имели привязанностей, и души их были маленькие и сморщенные, как гнилые картофелины; но потом я подумал, что круглолицый, возможно, был рожден для того, чтобы сделаться Крестьянином, Комбригом или даже Очками, но не захотел приложить к этому ни капли усилий, а теперь маленькая душа его, как смутный сон, вспоминала о том, чем ему надлежало быть.
Мне очень стыдно, но я был почти рад тому, что Профессор уже умер к тому времени. Ведь для него круглолицый хлопотать бы не стал, и неизвестно, как повел бы себя в этой ситуации К.
Теперь, если даже на верхних нарах кто-нибудь плакал, слезы его тут же замерзали и обращались в лед: теплота верхних нар была понятием относительным, и каждое утро, когда К. просыпался, его волосы оказывались примерзшими к постели.
А ведь это было только самое начало зимы.
Однажды К. несказанно повезло (не знаю, имелась ли в том заслуга круглолицего, скорее всего, то была простая случайность): его и еще нескольких преступников отправили рубить стланик. Из хвои стланика варили какие-то зелья, полагая, что они могут вылечить преступников от болезней, чтобы кормить холод (а летом — Гнуса) более крепкими и здоровыми людьми.
К. был почти счастлив. Был счастлив и я: в последнее время мне нечасто удавалось видеть К. так близко. На небе виднелось солнце — это был маленький мутный кружок, но все ж это было солнце и оно светило, хоть и не могло согреть. Пылал жаркий костер, люди двигались живей обычного, и я взмолился: о, хоть бы К. все время посылали на эту работу!
Преступники работали парами: один рубил ветки, другой ощипывал с них иглы и складывал в мешок. В паре с К. оказался человек, с которым К. до сих пор не доводилось общаться: его привезли много позже, чем К. Это был огромного роста, плечистый Комбриг; обычно сильные и крепкие люди в лагере умирали быстрей слабых, но он пока держался; даже пожираемый цингой и холодом, он был еще так силен, что Урки в бараке, где он жил, боялись его и звали уважительной кличкой Усач (в отличие от того существа, о котором постоянно шептались и на чей портрет нельзя было ступать ногою, кличка Комбрига была образована не от наружности, а от фамилии).
— Я буду рубить, — сказал Усач, — а ты щипать.
— Хорошо, — ответил К. До этой минуты он не произнес ни слова.
Усач глядел на К. так, словно пытался что-то вспомнить.
— Сергей Павлович… — неуверенно проговорил он.
Теперь и К. с таким же точно выражением глядел на него. Они глядели друг на друга, как слепые: лица их так были черны и изъедены, что лишь любящие женщины, наверное, сумели б сразу признать их.
Усач назвал свое имя, но К. уже узнал его. Они говорили не умолкая. Здесь, на Колыме, я никогда еще не видел К. таким оживленным. Я понял из их разговора, что Усач не был, строго говоря, комбригом: он, как и сам К., был раньше летчиком и строителем самолетов. Понял я также, что почти все люди, делавшие самолеты, были отправлены на корм Гнусу: очевидно, даже эти, столь скромные, крылья были, с точки зрения Гнуса и его служителей, преступлением и уродством.
— Смотрите, — сказал Усач, указывая вверх, туда. где ветви громадной, посеребренной инеем лиственницы раскачивались после чьего-то ловкого прыжка, — белка… Любопытная какая… Можно подумать, она слушает, о чем мы говорим.
Обычно звери и птицы прятались, едва завидев пришедших на работы преступников, потому что те смотрели на мелкую живность лишь с одной точки зрения: поймать и съесть. (Не нужно винить их за это: их самих жрали голод, холод, Гнус и болезни, и они, занимая место в пищевой цепочке, вели себя, как полагается любому из звеньев ее.) Но Усач просто глядел на белку и улыбался. Усачу несложная работа на свежем воздухе казалась приятна, и он радовался всему: встрече со знакомым, рассыпчатому снегу, бледному низкому солнцу, крикам кедровок, ошеломительным беличьим прыжкам. Но К. уже так ослаб, что ничему не мог радоваться, руки его были обморожены и не сгибались, и Усач, видя это, почти всю работу сделал один.
— Хорошо как, — сказал Усач, когда работа закончилась, — теперь пошамать…
Свой хлеб они получили утром, отправляясь на работу, и тогда же съели его, сидя у костра, и еще Усач собирал замерзшие под снегом ягоды, синие, черные и алые, и варил их. Но это все было утром, а теперь наступила ночь: они много часов провели на страшном морозе и были очень голодны.