Борис Евсеев - Романчик
Никто этих гав не видел. А ты видел! И они показались тебе душой упавшего, душой разбившейся на черно-серые, пушистые и теперь уже безвредные комочки.
Суета над телом продолжалась. Кони нервно переступали ногами на месте, было на набережной тесно, людно, и лишь твоя собственная, не имеющая ко всему этому отношения жизнь шаталась близ полка неприкаянно!
«Только ты, моя жизнь, выскочившая на минуту из тела и вмиг добежавшая от ворот Иерусалима до римских, осыпающихся мелкими камнями ворот и возвратившаяся на московскую набережную, печалилась о том, что будет…»
– Так что будем делать? – еще раз спросила так и не заснувшая О-Ё-Ёй. Все это время, пока внутри меня потрескивал «легкий кинематограф прозы», она – я чувствовал это и локтем, и спиной – не шевелилась.
– З-з-запишем сон про Андропова, – чуть заикаясь, сказал я.
– Сон? Ты же не спал. Сам с собой разговариваешь, а потом жалуешься, что тебя никто не понимает.
– Андропову – конец! Его на лафете повезут. Правда, когда – не знаю. Давай про его конец запишем!
– Про какой еще конец? – прыснула О-Ё-Ёй смехом человека, вдруг догадавшегося: перед ним пьяный. – Он же пока еще ничего не начинал. Ты что, уже успел набраться? Где? В общаге?
– Я был в институте. У меня отобрали Витачека.
– А что… давно пора! – не очень веря в отъем скрипки, усмехнулась О-Ё-Ёй. Но, глянув на мой опущенный нос и отвисшие губы, поправилась: – Давно пора тебе рассказик про скрипку закончить. А то несешь ерунду всякую…
– Хрен с ними, с рассказами! Перелезай ко мне поближе. Меня ведь еще из общаги выселили!
Все, что было в том времени тайного, – тайным осталось.
Все, о чем надо до поры умолчать, – колом воткну себе в горло.
Все, что было невыразимого, – невыразимым останется.
Все, что было выразимо, – отвердело на дне стаканов.
Никто не говорит о том времени правды.
Ни те, что бредут сейчас мимо Стены Плача в Иерусалиме, ни те, что обрызгивают мочой белые стены в Афинах, ни резиновые теннисистки из Чехии, ни дешевые флейтистки из Монреаля.
Никому не нужны тайные дуновения осени 73-го года.
– Что за вихрь прошел тогда, в сентябре, над землей?
– Не знаем, не ведаем.
– Что за сор унесся по набережной от цыганского ресторана «Прибой»?
– Не ведаем, не узнаем.
– Что за туфли были на упавшем с коня?
– Не помним.
– Что за дрожь охватила улицы Таганки и Замоскворечья? Что за оторопь прошла ровно за двенадцать лет до окончания земных сроков упавшего?
– Не знаем, не знаем, не ведаем!
– А может это оторопью пробежало предчувствие безуспешности всех правлений, что будут после Андропчика? Безуспешности – до той поры, пока не встанет на четыре плюс восемь лет над Россией воительница-женщина?
– Не знаем, не ведаем. Нет.
Никто не говорит о том времени правды, потому что ее не знает. Не скажу этой правды и я. Потому что правда не в нашей истории, а в тех, кто эту историю собой под завязочку набивает: в людях и в судьбах, в поворотах колена и в скрипе шейных позвонков, в наклоне походки каждого из ста пятидесяти миллионов соотечественников. Эту, другую историю, полную и всеохватную историю человеков, звучащую разом, как громадный оркестр, может слышать только Бог. И поэтому я, с жалкими поисками общей для всех истины момента (а она есть, есть!), умолкаю. Только частности! Одни детали! Некоторые подробности – и баста!
Вот одна из подробностей, один из мотивчиков прозы.
Смысл осени 1973 года был не в борьбе с диссидентством и не в тайном сопротивлении действиям коммунистического правительства (хоть оно этого и заслуживало).
Смысл был не в резких и во многом справедливых высказываниях Сахарова и Солженицына.
Смысл был даже не в выходах на пэтэушные сцены малого пророка Высоцкого, этого советского Осии, этого эрэсэфэсэровского Иеремии.
Смысл был в новом, исторгаемом из сердцевины Земли слове!
И в новом жанре, так и не найденном тогда для этого чудовищно-прекрасного и неслыханного слова-дела.
Кусочки такого слова уволок с собой в Казахстан Экклезиастэс. Слышались его отголоски в студенческой речи, в разрозненных курских и тамбовских говорах, долетавших иногда до Москвы. Сыпались осколки такого слова с потолков беспощадно разрушаемых купеческих домов, были помещаемы в контейнеры для мусора, которые тут же становились вместилищем для медленного и тошного, и еще только вызревавшего советского жанра: жанра забвения и смерти.
– Так будем печатать рассказ, нет?
«Легкий кинематограф прозы» оборвался так же неожиданно, как и начался.
– Нет. Я уже все рассказал.
– Когда это?
– Да только что, про себя.
– Ну ты продиктуй, я напечатаю.
– Так не получится. Это надо записывать рукой. Голова у меня сейчас опустевшая, а рука… – Я взвесил в воздухе тяжелую, прилично развитую кисть правой руки. – Рука… она чувствует, рука – понимает. Она же умней меня, дурака. Кстати, теперь рука эта чувствует: если где и надо записать рассказ, так это у тебя на спине!
О-Ё-Ёй, вздохнув, тут же спустила на полспины старенький, завязывающийся спереди халат…
– Ниже, ниже… – требовал я.
И она опускала халат ниже, и светилось розовое тело, и я переставал говорить, а говорила своим телом только она. Она угадывала желания и приподнимала руки, а я чертил только что явившимися у спекулянтов венгерскими фломастерами на ее спине слова и будущие поступки…
Она, она была словом! Она, не я. Она была словом обо всем, что на земле существует и чего на ней никогда не возникнет, словом о том, что грядет, и о том, как с этим грядущим поступать.
Я блаженствовал, я шатался по дымным полям Самарии и по Подмосковью, я заскакивал в Бронницы и Быково, даже в совхоз, выращивающий зелень для кремлевского стола. Я рисовал «Лебединый стан» летящими галочками на ее спине. А спереди, на груди, я рисовать не смел.
Был уже вечер. Впереди шевелилась громадная ночь. И этот кус жизни, дававшийся взамен уходящего слова, невозможно было стерпеть из-за надвигавшейся услады и неги!
В дверь сторожки кто-то стукнул. Робко, костяшкой пальца.
– Это те, что снимают комнату в конце двора, – сразу определила О-Ё-Ёй и снова сладко зажмурилась.
Я оделся, открыл.
На пороге стоял милиционер в форме.
– Ага. Так-так-так, – весело очертил он контур происходящих в комнате событий. – Это чего ж у нас тут творится? – Милиционер с тремя маленькими звездочками на погонах оглянулся со значением на двух ребят в штатском. – Хулиганство? Разврат? Ну? Чего молчите?
– Мы тут сторожим. А вообще-то мы студенты, – сказала непонятно когда успевшая напялить халат О-Ё-Ёй.
– Студенты? Ну тогда документики ваши попрошу, гасспада студенты!
Глава десятая
Дядя Коля пожарник
Дядя Коля был философ жизни и красный пожарник. Не красный командир, а именно: красный пожарник.
– Они мировой пожар раздули, а мы его потушим, – смеясь потирал он корявые крупные руки.
Дядя Коля вообще был крупен, местами даже огромен. И от этого слегка грубоват. Однако его крупноголовость и огромнорукость, мило оттеняемые прерывистым громом голоса, к нему же и влекли.
В тот вечер дядя Коля долго искал меня близ Алексеевского кладбища, в шашлычной и в пельменной, потом в общаге.
Не припрись он в тот вечер на Воронцовскую улицу, о которой я в припадке телячьего восторга сам же ему и рассказал, все дальнейшее, может, пошло бы как-нибудь по-иному.
Но дядя Коля приперся.
Не успел мильтон с тремя звездочками повторить свой оперно-драматический вопрос, как за спиной у него и у двух симпатичных ребят в штатском обозначился дядя Коля пожарник. Он весело заржал и произнес одну из своих знаменитых бессмысленных фраз: «Какая разница между воробьем? Та, что у него две ноги. Но особенно левая…»
Дядя Коля был первым брежневским тунеядцем. О чем с открытостью свободного человека сразу всем и сообщал.
В тот вечер дядя Коля выглядел весьма вызывающе. К вечеру он как раз разобрал весь мир до косточки. И мир, как потом объяснял дядя Коля, в тот вечер представился ему понятным и простым: «Гуляй смело, пока нет дела» и «Терпение и труд весь мозг перетрут». И теперь дядя Коля очень хотел поделиться своим методом познания с присутствующими. В силу этого громадного желания он не слишком-то соответствовал мирной вечерней компании милиционеров и студентов.
Да и одет был красный пожарник не по-советски: кожаная, слабодоступная рядовым гражданам куртка-пиджак на голое тело. Вьетнамские полукеды со срезанным носом поверх носков в клеточку. Карман куртки оттопырен чем-то тяжелым. Ну и наконец выражение лица. Выражение дядя Коля имел слишком понятливое и нагло-любопытное, что никакими властями никогда не приветствовалось. Каждая часть дядиколиного лица словно бы о чем-то – не в меру прямо – сообщала.