Александр Мелихов - При свете мрака
– Ха, кыська!.. Моя в два года уже “рэ” выговаривала вместо “лэ”:
“мороко”, “парочка”… Вместо “палочка”.
Дети, рассевшись на той же травке, тоже спорили, кто из отцов лучше играет. Лучше всех играл холостяк Серега, и странновато было видеть эту мужскую ловкость в сочетании с миловидным девичьим личиком, коему мужественности придавала лишь наметившаяся алкогольная обрюзглость.
Николай – разбойничья горбоносая физиономия, могучая волосатая грудь и – застенчивость. Миша – худоба, сутулость и вечная тоскливая озабоченность, что, пока он тут с вами теряет время, там, на заросшем озере, идет самый клев. Дома над плитой у него лето и зиму напролет сушились мокрые штаны – летом армейские, зимой ватные, а обожравшийся кот таскал по кухне полуобгрызенную мелкую рыбешку, не зная, за которую приняться.
Мордатый Семен копал картошку за линией, оттаскивая мешки в собственный погреб, похожий на блиндаж, для надежности обложенный списанными из больницы спинками кроватей. Спинки были доставлены на единственном средстве связи – ежедневной дрезине – с того полустанка, где я столь неудачно оседлал “ишака”, полустанок в
Рылеевке именовался пышно – Станция. Семен пренебрегал коллективными мероприятиями, а потому умел он играть в волейбол или не умел, сказать не могу. Наверно, умел – здесь все этому выучились в армии, после которой, похоже, ни у кого больше не случалось ничего интересного. (Не считая пьянки: просыпаюсь – мать честная, где я?..
Слышу, под боком чегой-то шевелится… Думал, баба, трогаю – крыса!)
Хуже всех играл Костя, который не служил из-за своего сердечного недомогания, чрезвычайно престижного, – когда он по лимиту ошивался в Ленинграде, его никогда не забирали в вытрезвитель: он показывал справку, и его прямо на “луноходе” отвозили в общагу. Чтобы скрыть свою косорукость, он намеренно придуривался, мог вдруг с воплем: “А ну, после третьего стакана во лбу!” – зафутболить мяч аж за сортир, в бескрайние клюквенные просторы. Чтобы потом сгонять за ним своего десятилетнего сынишку Жорку – здесь никто, от мала до велика, никогда не снимал резиновых сапог. Жорка, кстати, был очень шустрый и смышленый, зато сын Николая с утра до вечера безразлично мусолил пряник, казалось, всегда один и тот же. Не помню уже, как его звали: детей каждое утро отвозили в школу на дрезине, я “учил” только взрослых, так что запомнился он мне больше своей склонностью оставлять кукиши экскрементов в самых неожиданных местах. Помню, его очень культурно отчитывала дочка Семена: “Ну, и что ты этим доказал?
Свою неразвитость, и больше ничего. Позасирал весь двор и рад по уши!..” Она была серьезная барышня, училась в райцентре в торговом техникуме и всегда приезжала к родителям с одной и той же книгой
“Организация торговли непродовольственными товарами”. Интересно стали учить, дивились бабы, прямо так и говорят: учится на вороведа.
Торгово-промышленное семейство Семена – это были единственные серьезные люди в нашем дворе. Остальные – мужики по крайней мере – и жили так же, как играли в волейбол: снисходительно, с папироской, чтобы, отдавши дань пацанской забаве, наконец-то перейти к серьезному мужскому делу – отправиться за парой (для затравки) полбанок в дощатый “синенький” магазин, где кустодиевская супруга
Семена, губы сердечком, торговала водкой, солью, хлебом, рыбными консервами, мылом, повидлом, пряниками, граблями и резиновыми сапогами, которые я в этот же день и приобрел, заодно выставив команде ту самую пару полбанок для первого знакомства. Меня же в благодарность без лишних формальностей, поскольку поссовет не работал, при помощи гвоздодера ввели в обладание пустовавшей комнатой бежавшего два года назад прежнего учителя.
Водки, естественно, не хватило, и я еще и поэтому плохо запомнил жен, во время игры подбадривавших мужиков азартными возгласами, а после куда-то пропавших – как, впрочем, и остальная вселенная. Я выделил только Костину Настю, почему-то остававшуюся даже на солнце, правда, уже клонившемся за болота, в сереньком ватничке, – выделил и навсегда запомнил, хотя она постояла с болельщицами совсем недолго, не произнеся ни слова и улыбаясь через силу: мне уже тогда показалось, что ее томит какая-то тайная печаль, придавая самую настоящую утонченность ее – в этом дворе прямо-таки бросавшемуся в глаза своей бледностью и хрупкостью – светлоглазому лицу.
Наделенному к тому же легкой асимметрией, подобно одной из мадонн великого Эль Греко. Поэтому, когда она незаметно исчезла, я решил, что ей неловко за своего предающегося шутовству супруга. И немножко пожалел, что мне не удалось покрасоваться перед нею своим атлетическим торсом, когда я, разгорячившись, стянул рубашку. К тому же я не хуже Сереги играл в волейбол и не хуже Кости на гармошке, что и продемонстрировал, когда мы за сараем распечатали первый пузырь. Но Костя не позволил мне снять еще один урожай теперь уже с его единственного поля.
– Вы там у себя в Ленинграде бренчите своего Окуджаву на ваших бренчалках, – оскорбленно изъял он у меня свою тальяночку, двадцать три на двенадцать (число голосов и басов). – А мы будем на русской гармошке – нашенскую, флотскую!
И, развернув мехи, обнажая в залихватской улыбке стальные зубы, а в распахе застиранной неопределенно-клетчатой рубахи рваную тельняшку
(на флоте он, естественно, тоже никогда не служил), Костя очень громко, но без малейшей фальши завел любимую перевранную песню:
– Шаланды полные вскипали, в Одессу Костя привозил, – преисполнившись особого шарма в припеве: – Но и молдаванки, и перессы обожают Костю-моряка.
Стальные зубы его засветились фатовским обворожительным золотом:
– Перессы – это которые любят плясать у молдаван, – снисходительно разъяснил он мне, городскому несмышленышу.
Он и в школу – довольно большую комнату при поссовете – заглядывал как бывалый джентльмен, которому все, что я могу сказать, давно известно. Но, поскольку на его снисходительный вид никто, включая его жену, не обращал никакого внимания, да и обращать было особенно некому, он снисходить скоро перестал.
Однако домой ко мне нет-нет да стучался – и я уже по стуку угадывал, в каком обличье на этот раз он явится мне из тьмы (за недолгие, казалось бы, годы в большом городе я успел забыть, до чего мало света достается людям в наших широтах!). Морячком-простягой, без церемоний печатая резиновыми сапогами стертый индейский орнамент, он вразвалочку подходил к столу, брал с клеенки бутылку сухого вина, которое я держал больше для того, чтобы не забыть, что где-то еще существует цивилизация, бесшабашно вертел, разглядывая этикетку в неверном мерцающем свете голой лампочки:
– Что это за балда? А, сушняк!.. Охота тебе сухари давить, сосать кислятину…
И я понимал, почему его и без того курносый нос вдавлен слева, словно пластилиновый.
Но иногда он вдруг возникал на пороге рафинированным аристократом: необычайно корректно (то есть холодно) здоровался, долго и тщательно вытирал ноги и на всякую мелочь просил дозволения:
– Вы позволите вашу бутылку? “Вазисубани”. Марочное. Это правильно.
Чем здоровье портить бормотенью. И доктора советуют: на каждый килограмм веса нужно каждый день выпивать десять грамм сухого вина.
Знаете, как в народе называют “Вазисубани”? Вася с зубами. А плодово-ягодное – плодово-выгодное. Темнота. Лучше народа никто не скажет.
Потом обязательно вворачивал, что его на Станции готовы были взять на работу в придорожное кафе “Фрегат”, куда, случалось, заворачивали иностранцы, но дело не сладилось из-за мелочи: “Языков не знаю”, – выглядело это незнание совершенной и даже странной случайностью.
Прощался он только так: “Извините за компанию” – и я переставал понимать, с одной стороны, кому понадобилось вышибать зубы такому джентльмену, а с другой – почему этот британский лорд не расстается с рваной тельняшкой и для чего ему нужен этот редеющий чубчик, чубчик, чубчик кучерявый белобрысого Ванюхи-гармониста.
Его сынишка Жорка казался гораздо толковее папаши и часто заходил послушать умные разговоры ко мне в вечернюю школу, понемногу превратившуюся в некое подобие элитарного клуба, особенно на уроках литературы, где я просто пересказывал книгу за книгой, обходя советский официоз. Я быстро просек, что если всерьез начну их чему-то учить, то потеряю последних учеников. И хотя этого все равно бы никто не заметил – довольно было выставлять в журнал какие вздумается положительные отметки, – мне все-таки хотелось чем-то с ними поделиться. Теперь-то я уже ясно понимаю, что главная задача единого образования заключается не в том, чтобы доставлять одинаковые реальные познания всем людям подряд – это невозможно, а в том, чтобы обеспечить их принадлежность единой цивилизации, наделить их общей системой базовых иллюзий. Но это как будто понимали и лучшие из моих учеников (а худшие ко мне просто не ходили): как только я начинал рассказывать что-то конкретное о синусах и валентностях, на следующем уроке у меня сидело уже не пять видавших виды учащихся, а один, вернее, одна – Настя, с неизменным выражением тайной грусти на бледном эль-грековском личике. Но если я начинал, словно бы впервые в истории, размышлять, каким же образом из двух газов могла возникнуть вода, на обожженных морозом и водкой физиономиях низовых путейцев показывалось нечто вроде любопытства. А застенчивый разбойник Николай иногда после занятий даже заходил ко мне с бутылкой потолковать, как же ухитрялись вычислять площадь треугольника в Древнем Египте, и сам начинал что-то чертить на клетчатом листке, тяжело дыша, вернее, отдуваясь, и под его богатырской грудью вздымался и опадал еще более богатырский живот.