Денис Драгунский - Третий роман писателя Абрикосова
Как мало надо, чтоб перед тобой расшаркивались! – с тихим презрением думал старик. Как мало – хозяйская осанка, крепкий голос, взгляд насквозь и беспрекословная речь после краткого раздумья – «значит, так!». И он не любил людей за эту готовность уступить, утереться, смолчать, угодливо улыбнуться, и вообще, он чувствовал себя чужим среди этого задерганного, напуганного племени. Одним словом, в гостях. Да, да, именно в гостях! Он всю жизнь прожил, как в гостях, и добро бы в гостях веселых и приятных – так нет же, его как будто назло заставили высиживать унылое застолье в пошлом мещанском доме, где все сладенько улыбаются и заглядывают в глазки. Бррр! Домой, домой… И сына своего старик возненавидел именно за мягкость и уступчивость, за то, что тот не смог в положенное время стукнуть кулаком по столу и заорать: «Значит, так, папаша!!» – как он в свое время заорал своему отцу. И отец выделил ему законную долю из их торгового дела и отпустил в Гамбург учиться к профессору фон Штауфенбергу. Страшно подумать, что было бы с ним, если бы он тогда не настоял на своем. И поэтому старик терпеть не мог визитов сына с женой – сын появлялся на пороге заранее смущенный, весь извиняющийся, лез целоваться и обнимал за плечи мягкими влажными руками. А сноха, наоборот, разговаривала очень независимо, и в кресле сидела тоже этак независимо, нога на ногу, покачивая носком модненькой туфельки, и столько жалкой заученности было в ее вроде бы вольной посадке и вроде бы дерзких словечках, что старик был готов заплакать от омерзения. Сын был полным ничтожеством. И в двадцать, и в тридцать, и в пятьдесят лет он был только сыном своего отца, и более никем. Старик своими ушами подслушал разговор в министерском коридоре: «Умер такой-то…» – «Кто-кто?» – «Ну, сын такого-то». – «А! Да, да…» Ну, братец, если ты и за смертной гранью остаешься сыном такого-то и более никем, значит, туда тебе и дорога, и нечего скорбеть, что, мол, ах, рано умер. Знаете, если человек к пятидесяти двум годам не сумел ничего, фигурально выражаясь, изваять, то вряд ли что-нибудь сумеет и в дальнейшем. Природа мудрее, жаль только, никто этого не понимает.
И старик подумал, что его тоже никто не поймет. Не поймут высокого презренья, с которым он отверг официальное погребение за казенный счет и решил воздвигнуть себе надгробие со столь дерзкой эпитафией. Конечно же все подумают, что он капризничает, причем капризничает зло – имея право на государственные похороны, раскидывает деньги скульпторам и гранитчикам, меж тем как у него внук с ребенком и внучка с тремя детьми. А ведь действительно, у него двое внуков и четверо правнуков, и они не так чтобы очень прочно устроены в этой жизни. Вот, внук и внучка приносят ему обеды, а он спросил, на какие деньги? Конечно, он примерно раз в месяц спрашивал, как у них с деньгами, а они отвечали, естественно, что все в порядке. Нехорошо… А может быть, здесь действительно нет никакого высокого презренья, а просто очередной тяжелый старческий каприз? Старик думал об этом, временами задремывая, часа два, а потом позвал внучку, велел ей сесть и сообщил, что отменяет все свои решения насчет похорон. Велел ей взять квитанции и самодельный договор со скульптором, вытребовать назад все авансовые суммы и забрать деньги себе на любые надобности. Внучка слушала, вежливо кивая и вздыхая про себя, потому что все это тоже было очередным тяжелым старческим капризом, и старик это понял и замолчал, и скоро заснул.
Ему приснился долгожданный сон, как будто он домой из гостей возвращается, как будто он стоит на маленькой круглой сцене, а вокруг громадный амфитеатр, это и есть дом, обитель большей и лучшей половины человечества. И его все зовут, и машут руками, и он идет, подымается, и все ему указывают на его место, и он садится, его обнимают, пожимают руки, похлопывают по плечу, перегнувшись через ряд, через кресло, и все это похоже на большую аудиторию в старом университетском здании. А перед каждым, и перед ним тоже, лежит раскрытая, но непочатая коробка папирос, спички, пепельница, и еще блокнот и острый карандаш, как будто все собрались на совещание. А внизу круглая сцена превратилась в землю, с городами и полями, с синими, как на карте, морями и реками, но при этом видны люди, как они суетятся там, бедные и неловкие, а все сверху смотрят на них и быстро пишут в своих блокнотах. Что они пишут, зачем? Ах да, ведь это еще мама говорила про покойного дедушку – дедушка с неба на нас смотрит, он с неба все видит… Вот и они смотрят сверху на своих родных и тут же записывают все их ошибки и огрехи. Старик обернулся, поискал глазами деда, отца, жену, заодно и сына со снохой, но никого не увидел – столько народу, куда там! Амфитеатр высоко-высоко вверх уходил, терялся в дымке, и тогда старик снова взглянул вниз, на землю, и увидел дачное место Каменку и свою соседку Таню Садовскую. Он был тогда гимназист, ему было пятнадцать лет, и Тане тоже было пятнадцать, и они жили рядом на даче. Таня была в белых чулочках и туфельках, она только что приехала из города, и вся была совершенно не дачная, с ровным пробором и аккуратным пучком на затылке, в маленьких круглых очках с золотыми дужками. А он, наоборот, только что из лесу вышел, в смазных сапогах и ватной куртке, с дробовиком и двумя рябчиками на поясе. И они столкнулись на аллейке. И он вдруг протянул к ней руки и стал ее целовать, а она стояла, закрыв глаза и опустив голову, а он бормотал ее имя и целовал, и все время под губы попадалась ему холодные дужки очков, и он целовал эти очки тоже, и, наверное, сделал ей больно, потому что она вдруг мотнула головой и посмотрела ему прямо в глаза. У нее были серые глаза и тонкий нос, она смотрела сквозь очки, и он понял, что умирает от любви, он раньше только в книжках читал, что кто-то умирал от любви, а теперь он умирал от любви сам, и, глядя в ее чуть двоящиеся из-за очков глаза, он едва выговорил: «Таня, я тебя люблю, давай поженимся… Хочешь?» И она прикрыла глаза и медленно кивнула, и тогда он снял с нее очки и поцеловал ее в губы, как жених свою невесту. И она обняла его и ответила на поцелуй, но потом вдруг отпрянула, вырвала у него свои очки и убежала. Он не сразу побежал за ней, он стоял изумленный – как же так, ведь она только что согласилась стать его женой, зачем же убегать? А когда он бросился следом, то было уже поздно – она уже взбегала на крыльцо своей дачи. Он подергал калитку, было заперто, тогда он просунул руку, нащупал щеколду, но тут из-за дома вылетели, захлебываясь лаем, Архар и Мастак – знаменитые гончаки Коли Садовского, Таниного старшего брата, а там и Коля закричал с крыльца: «Тубо! Тубо! Кто там?!»
Старик проснулся. Собачий лай еще звенел в его ушах, и он немножко задыхался от бега, и во всем теле была легкость пятнадцатилетнего мальчишки, но тут же это схлынуло, и он окончательно очнулся древним стариком, лежащим на диване в ожидании смерти.
Сквозь стеклянную дверь старик увидел внучку. Она стоя разговаривала по телефону. Опершись об стол, она носком левой ноги некрасиво почесывала правую икру. Она краем глаза заметила, что он проснулся, но продолжала говорить про анализы, про хорошего консультанта, про путевку в Евпаторию и прочую дребедень. Наверное, внучка не любила его. И внук тоже не любил. Например, за квартиру – конечно, им было обидно, что они живут у черта на рогах в блочно-панельных домах, а он тут пребывает в роскошном одиночестве на улице Неждановой, А главное, после его смерти квартира уйдет, то есть никому не достанется, и это, конечно, жаль. Но не менее жаль, желчно думал старик, что человек умирает, а ближайшие родственники ходят вокруг и окусываются, жилплощадь высчитывают. Тьфу!.. А впрочем, пусть. Пусть быстренько к нему прописываются. Но кто именно? Внук или внучка? Да кто угодно, неужели и это за них решать придется? Передерутся, вздохнул старик, Господи, конечно же передерутся… И во всем обвинят его. Старик знал – многие считали, что он жену и сына, и сноху заодно, свел в могилу своими капризами, обедами в ресторанах, преферансом и железным здоровьем. Несправедливо! Что они, не знают, как он работал? Над чем он работал? В какие годы он работал?! Да он неделями дома не бывал, спал в лаборатории! Да ему как воздух нужен был ресторан, шум, оркестр – это его отдых и разрядка, и зарядка на будущую работу, да, представьте себе, одни рыбу удят, другие на велосипеде гоняют, а он, уж извините, в ресторане обедает! Уж извините, с шампанским! Уж извините, в обществе милых дам! И вообще, в конце концов, разве он обязан давать отчет?! И насчет преферанса тоже – это, если угодно, были неофициальные совещания. Многие серьезнейшие вещи вот так за пулечкой обсуждались… Ну, хорошо, хорошо, возможно, он вправду был тяжел, требователен, даже капризен – но ведь работал-то он для них, ради своей семьи! Да он, ученик фон Штауфенберга, вполне ног быть тихим университетским профессором, тихо двигать теорию, и ему бы хватило и денег, и славы. Но у него же была красавица жена! У них же сразу родился сын! И все его труды и достижения, все чины и звания, ордена и премии – это же все для них, только для них… А потом выясняется, что он самодур, эгоист и всех в могилу свел.