Иван Колпаков - Мы проиграли
Там я околачивался полтора часа: гулял по мосту, катался на фуникулере – в маленькой кабинке из плексигласа, которую по тросу, протянутому над Уралом, гоняют туда-сюда, мол, «воздушное путешествие из Европы в Азию», развлечение для нищих духом. На «азиатской» стороне – парк отдыха, табличка «Пляж» указывает на илистый берег, в котором увязло мелкое суденышко, невесть откуда взявшееся. На «европейской» обнаружилась часовня в английском стиле. Такая могла бы запросто стоять где-нибудь в деревне под Стратфордом. Вид на нее несколько портит иссиня черный, иссеченный прозрачными тенями от деревьев, облый Пушкин, развалившийся на невнятном постаменте.
Тот день в Оренбурге закончился для меня в сквере с другим Пушкиным – вертикальным, о чем-то немо беседующим с Далем. Присел на скамейку, чтобы выкурить законную походную сигарету и спокойно разглядеть невероятно красивое здание советского модерна, стеклянной башенкой вперившееся в безоблачное небо. Хрустальный май расслабленно дул на мою вспотевшую от рюкзака спину, ворковали голуби. Я открыл «Пение известняка» Иличевского – и тут же закрыл, чтобы не спугнуть разлившуюся по телу благодать.
Увы, нельзя было продлить это счастье. Таксист за символическую плату отвез меня на автовокзал («Как много у вас мечетей» – «Ну, да, казахи» – «И татары, наверное» – «А где же их нет?»), скоро подали автобус – продолговатый корейский сарайчик с пермскими номерами.
– Холодно в Перми?
– Плюс десять, не больше.
Женщина с красивыми ногами и лишним, выдающимся далеко вперед носом, села за водителем. Бабка с нелепой спортивной сумкой – чуть поодаль. Я поместился ровно посредине – чтобы избавить себя от компании и телевизора, ввинченного в потолок над приборной панелью. Узбек, топтавшийся на платформе до самой посадки, быстро прошел в конец автобуса, стянул с себя черный турецкий свитер, сверкнув волосатой грудью. Разлегся на задних сидениях, подложив свитер под голову, и захрапел.
Я уткнулся в плеер, но тоже быстро уснул. Мне снился Кара-Кум: всадники, сорвавшиеся с золотистой обертки шоколадной конфеты, штурмовали бархан и сползали обратно; зияло солнце, ветер поднимал в воздух песчаный дымок. Среди тех всадников был и я – с монгольскими усами, с болью в спине, с жарким зудом в легких, с потерянной надеждой на возвращение домой. Это видение мучает и ласкает меня с детства: я – кочевник, мое жилище – степь, переползающая в пустыню, мне не за что держаться, мне нужно лишь столько сокровищ, сколько я смогу увезти в кибитке. Я – моток перекати-поля без корней, мое ежедневное бытие – жрать, ебать и убивать…
Оренбуржье кончилось. За окном пошла опрятная Башкирия – исступленная в своей оседлости, аккуратная, как английская провинция. Где-то здесь, на границе, я и сообразил, что мне не миновать Куеду, кусок моего пыльного деревенского детства.
Отец отсылал меня туда к своим родителям каждое лето, в большие школьные каникулы. Куеда отрезала меня от счастливого ребяческого досуга, не утерявшего своего значения и в постсоветские годы, то есть от пионерских лагерей и от черных морей. Куеда была заменителем сахара, подсластителем жизни – единственным, на который могла в то время раскошелиться моя семья.
Первым же летом меня приговорили сразу к месячному заточению в Куеде – среди незнакомых и многочисленных родичей, крепких своей сельской правдой, говорливых и простых как три рубля. Насильно одетый в ублюдочную кепку с надписью «Aeroflot» (отец наковырял ее на чердаке), основательно поколоченный коренастыми местными мальчишками, оказавшийся в полной изоляции, в кромешном аду садово-огородного безумства бабки, через неделю после приезда я затребовал вернуть меня обратно, домой, в Пермь. Я прикинулся смертельно больным, благо третьего дня случайно проколол на том же чердаке гвоздем пятку.
– Пятка! Пятка! – голосил я.
– Да привязать ему мочу надо, – суетилась бабка.
– Домой меня надо! – рыдал я.
Отправили. Одного. На дежурном «ПАЗике». Чай, не кисейная барышня. На автовокзале в Перми с ненавистью сорвал ботинок. Морщась всем телом, стянул с пятки мокрый полиэтиленовый пакет и побежал, насвистывая.
Впрочем, в следующие приезды я как-то пообвык. Подружился с Аннушкой – моей двоюродной сестрой. Вместе мы ходили через заброшенное кукурузное поле на маленькую речку. Существовали небольшие, хорошо обжитые местными жителями пляжи: «Мальчик», «Девочка», «Крокодильчик»; происхождение топонимов неизвестно. На «Мальчике» мы однажды встретили голого мужика, который сообщил, что неудобно надевать штаны через голову. А купаться нагишом – вполне удобно. На «Крокодильчике» утонул парнишка, его хоронили всей Куедой. Проходя мимо его дома, я потом всегда вспоминал эти похороны: тишину, повисшую над толпой, заколоченный наглухо маленький гроб. «Крокодильчик» превратился в место проклятое, отмеченное смертью – купаться туда больше не ходили.
Спустя еще какое-то время я выучился любить Куеду. Ждал лета, готовился к отъезду: конструировал сачки для бабочек, покупал новые батарейки для походного микроскопа с лампочкой. В деревне я со всем жаром отдавался исследованию мира насекомых – жуков, пауков, бабочек. Я обкладывался томами юношеской энциклопедии, посвященными естественным наукам, жадно читал. Глупые соседские ребята так и звали меня – «Энциклопедия», ну, хоть какое-то воображение. Моя маниакальная увлеченность создавала некоторый иммунитет от бесконечных огородных работ, разворачивавшихся под руководством неугомонной бабки. Правда, в лес меня всегда тянули – по грибы и по ягоды. Монотонное собирательство повергало в состояние глубокой неудовлетворенности собой, никогда мне не удавалось собрать больше, чем остальным, да и не очень-то хотелось…
Автобус причалил к вокзалу в Салавате. Узбек первым выскочил на улицу и куда-то отчалил. Женщина с носом закурила, бабка ушла восвояси – ее встретили родственники. Нас становилось все меньше, и я уже начал предполагать, что доберусь до Перми в полном одиночестве – значит, можно будет занять нагретое место узбека, растянуться, наконец, во весь рост. Оба водителя тоже исчезли в недрах автовокзала; если я правильно понимаю, на каждой станции они обязаны ставить отметку о прибытии, с этим делом сейчас строго. То есть быстрее графика вернуться в Пермь не получится при всем желании.
Я переложил Бродского в пакет с бананами, пряниками и холодным чаем, а сам, нацепив рюкзак, отправился осматривать местность. Сепаратизмом в Салавате и не пахло. «450 лет с Россией. Вместе навсегда!» – как и в Уфе, здесь эти рекламные листки расклеены на всех столбах. В крохотном киоске купил две сосиски в тесте – за пределами Прикамья их готовят на палочках, словно мороженое. Продавщица, несмотря на свою автовокзальную прописку, оказалась миловидной улыбчивой девушкой, и я за элементарное спасибо получил от нее ласковый взгляд – вещь в дороге, в сущности, не менее ценную, чем еда.
Стоянка в Салавате задерживалась. Следовательно, мы все-таки немного обгоняли график. Вернулся узбек. Я еще раз подивился красоте ног носатой женщины – какое досадное несоответствие верха низу. Выпил чаю. С неожиданной тоской поглядел на киоск с горячими сосисками – в стеклянных отблесках вечернего солнца почти не было видно, что происходит внутри, слегка белел фартук продавщицы. Наконец, тронулись. Поплыли деревья, асфальт за окном превратился в месиво. Тоска на ощупь пробиралась по телу, чтобы вспомнить все его очертания изнутри. Длинный путь, длинная жизнь – и на конце ее только сожаления.
Я все думал о той продавщице из киоска: почему такая милая, чудесная девушка прозябает на автовокзале? Зимой ей, наверное, холодно. Машинально, в русле ожидания ночной встречи с Куедой, подумал о Ленке.
Ленка – стройная, красивая, с длинным хвостом каштановых волос, с яркими губами. Мы были знакомы много лет, с самых моих первых приездов. С каждым годом она становилась все желаннее, все слаще; все сильнее проступала ее зрелость, казавшаяся мне, не развитому физически гадкому утенку, совершенно недоступной. В тот год она носила короткие шорты, и я не мог оторвать глаз от ее узких, загорелых бедер, от острых маленьких коленок. Сквозь майку проступала крохотная грудь – и я бы жизнь отдал, не то что все эти свои немыслимые энциклопедии и дурацкие коллекции бабочек, за то, чтобы коснуться ее хоть на полсекунды губами.
Ленка походила на чересчур молодую учительницу начальных классов. Смотрела всегда серьезно, поводила карими глазами задумчиво, улыбалась редко – и только своим шутками, которые считала удачными. Смешными тоненькими пальцами (облезлый красный лак) она беспрестанно теребила гранатовые бусы. В машинальности этого ее жеста мне всегда читалась какая-то приобщенность ко взрослой жизни, потому что уже тогда было ясно, что взрослая жизнь – это и есть машинальность. Машинальность, нарушить которую способна только фортуна.