Марина Королева - Верещагин (Кончерто гроссо)
– Ты что, пап?
– Да нет, родной мой, ничего, так просто.
Все стало как прежде, как две недели назад, как будто я не летал вместе с ней над пропастью, как будто ее губы никогда не были с моими заодно, как будто я не заглянул в другую жизнь и не написал самого главного в своем Кончерто гроссо. Я зашел в кабинет, и тут на меня накатило. Я стал задыхаться: кожа горела, во рту было сухо, мне было больно, физически больно, я хотел ее видеть, дотронуться до нее, нет, обнять, прижать к себе, нет, не так – сжать, сплющить в объятиях, до судороги, до боли, до восторга. Кажется, я даже руки протянул…
– Ты что? – это жена заглянула в комнату.
– А что?
– Ты стонал. Или нет?
– Нет. Извини, я поработать хочу.
Она посмотрела на меня удивленно – мог бы в этот вечер и с ними побыть, все-таки только что вернулись, – но я уже закрывал дверь.
И все пошло как прежде. То есть нет, совсем как прежде быть не могло. Как в театре, когда зрители из зала видят занавес – а за ним идет суета, носятся рабочие, переставляют декорации, таскают стулья, столы. То, что видели жена и сын, был не вполне я, это был занавес, все тот же старый занавес, который они изучили до малейшей складки и дырочки. Я настоящий не переставая думал о ней, вспоминал ее, представлял: вот она входит в дверь, вот смеется, закинув голову, обнимает меня, приближает ко мне губы, прикрывает глаза. Я всерьез боялся сойти с ума – все-таки должен же быть перерыв в этой суете за занавесом! Но перерыв не наступал.
Между тем прошло почти две недели. Две недели! Они вместили в себя два тревожных дня, когда город ждал, что следом за танками введут войска, но их так и не ввели. А потом был воскресный митинг, когда толпы затопили центральную площадь. Они не были похожи на ряженых демонстрантов моего детства, которые колоннами от заводов шли на первомайскую демонстрацию с цветами и шариками. Сейчас никаких цветов, конечно, не было, плакаты писали чуть ли не от руки, люди были самые обычные, такие, каких я видел на улицах, – и все они требовали невероятного: свободы! Танки стояли колонной наготове, я это видел, но приказа, видимо, так и не получили. Более того, танкисты вышли из своих машин, из толпы им передавали кто мороженое, кто бутерброд, и они брали! А на танки карабкались дети, и их никто не гонял.
Я рассказываю об этом потому, что тайком от жены (и чуть ли не тайком от самого себя) пошел на этот митинг, будь он неладен: я надеялся встретить там ее. С таким же успехом я мог бы надеяться на встречу с иголкой в стоге сена: на площади были сотни тысяч, стояли плечом к плечу. Издалека я видел, как на танк подняли высокого плечистого человека, он что-то говорил… Я стоял слишком далеко, ничего не услышал, да и не очень хотел. Потолкавшись на площади, я стал потихоньку выбираться. Толпы я всегда боялся, любой.
Потом были закрытые магазины. Банки то работали, то не работали. Удивительно, но город при этом выглядел безмятежно: по нашей набережной по вечерам все так же ходили парочки, как ходили тут все время, что я живу в этом доме. Парочки…
Ужас был в том, что я не мог ей дозвониться. О том, чтобы позвонить домой (то есть домой брату и тетке), даже речи быть не могло, а ее рабочий телефон не отвечал, хоть умри. Я ждал и ее звонка, хотя понимал – ей трудно заставить себя позвонить сюда, в этот дом, после того как мои вернулись. Никаких средств, которые потом так облегчили связь между влюбленными, даже и в проекте не было. Оставалось ждать. Впрочем, пока я ждал, у меня было достаточно времени, чтобы подумать над тем, чего же я, собственно, жду.
Я хочу видеть ее, о да, смертно хочу. Хочу, чтобы под моей рукой оживало ее тепло. Хочу, чтобы она сидела напротив и пила чай, а я бы просто смотрел на нее и все, что я говорю, вызывало у нее смех. Ну, спрашивал я себя, и что дальше? Ты готов сказать это ей, брату, своей жене, всем, готов?
Было и еще одно, что мне хотелось спрятать подальше даже от самого себя. Я не верил. Я не мог найти ни одного объяснения тому, что она меня полюбила. Теперь, когда я уже был в состоянии рассуждать здраво (или думал, что рассуждаю здраво), я задавал себе вопрос: что она могла во мне полюбить? Я немолод, и это мягко сказано, приятели сына при первом знакомстве всегда принимают меня за его дедушку. Назвать меня здоровым или красивым может только безумец. Талант? Это я за собой признавал, да. Но ей-то что с того? Раз в год послушать мой концерт в консерватории? Невелика радость для молодой симпатичной особы.
Наконец, мы с ней оба были несвободны, и как!.. Но с этого места опять начиналось то, о чем я предпочел бы вовсе не думать, поэтому я снова возвращался к началу, к тому, что казалось мне главным: она не могла меня полюбить, вот так ни с того ни с сего, для этого не было ни одной, ни единой предпосылки. Значит, это что-то другое. Что? Ответа я пока не находил.
Может, виной всему был я, с этой своей жаждой хоть раз в жизни отведать любви, и жажда эта ей передалась? Но тогда это наваждение, морок, а всякое наваждение проходит, и когда оно пройдет, она увидит все так, как есть, и меня увидит таким, какой я есть, и это открытие ее поразит, а я… Я буду несчастен, как раньше. Нет, гораздо больше, чем раньше! Мне уже нечего будет ждать.
Все это я проговаривал себе после каждой попытки набрать ее номер (а он по-прежнему не отвечал) и даже, как мне показалось, почти уже уговорил себя. Но тут она сняла трубку.
Сердце у меня ухнуло куда-то вниз, это было неожиданно, хотя я сам дозванивался ей, а значит, должен же был предполагать, что она ответит. Я даже не понял в первый момент, чего было больше, внезапной радости или такого же внезапного страха: что она мне скажет? что скажу я?
– Как хорошо, что ты позвонил, – сказала она, как мне показалось, немного отстраненно. – Я и зашла-то сюда на час, не больше, только вещи собрать, книги кое-какие.
– А что случилось?
– Так я же ухожу из редакции.
– Ты что, увольняешься? Или вас все-таки расформировывают?
– Нет, пока не расформировывают, но я ухожу. Да тут много всего, это по телефону не расскажешь, – определенно голос ее звучал по-другому, сдержанно, холодновато.
Может, в комнате кто-то есть? Ей неудобно говорить?
– Когда ты заканчиваешь сегодня? Я приеду к телецентру. Можно? – я боялся ответа, боялся, что она скажет «нет».
Она помолчала немного, как будто колебалась.
– Хорошо, приезжай, – голос чуть потеплел. – Я выйду в шесть, только подъезд теперь другой. Она назвала подъезд, я положил трубку, посидел перед телефоном… Что-то было не так в ее простых ответах, я чувствовал это. Страхи, которые ждали своего срока, снова подошли ко мне вплотную, окружили, забормотали мне в уши, и от этого бормотания веяло холодом. В шесть я стоял у входа в телецентр, там, у другого подъезда, где она сказала. К нему постоянно подъезжали машины со съемочными группами, я видел операторов с камерами, хмурых сосредоточенных ребят. Я их уважал, еще по работе с киношниками, где операторы всегда делали главную часть работы.
Мне хотелось принести ей цветов, но помешала простая мысль: ей же надо будет потом идти с цветами домой, как-то их объяснять – кто, зачем, почему. В общем, я пришел без цветов. Стоял – и вдруг представил себя со стороны: высокий сутулый старик (что уж там, старик, старик) в покосившихся очках, который высматривает свою возлюбленную среди снующих телевизионщиков. Даже развеселился немного.
Она была такая же красивая, нет, стала еще красивее, в ней только появилось что-то вызывающее, резкое. И бледная была ужасно, никогда ее такой не видел.
– Профессор, дорогой…
Ну вот, улыбнулась наконец. Чмокнула меня в щеку. Здесь это никого не удивляло, для телевизионщиков, как и для киношников, это обычное приветствие, вечно они целуются, будто сто лет не виделись.
– Проводишь меня до метро?
Она еще спрашивала. Я и хотел бы сказать себе, что острую фазу романа прошел, что страсти, как пепел от вулкана, потихоньку оседают на землю, но это было вранье. Она стояла рядом – и меня снова покачивало, мост под ногами начинал ходить ходуном. Я едва сдерживался, и, когда мы дошли до небольшого скверика, потащил ее целоваться, как десятиклассник, за кусты акации. Я помню, как захватил губами весь ее рот, целиком, чтобы она не могла ничего ответить мне, когда я буду повторять ей, как люблю ее, люблю, люблю… Она не сопротивлялась, и мы целовались бы еще дольше, если бы в одну и ту же минуту не поняли, что нам не хватает дыхания, мы сейчас задохнемся, вот что.
– И где вас учат так целоваться? – я пытался продышаться.
– Кого это «вас»? – смеялась она.
– Ну, вас… молодых, – сказал я честно.
Она посмотрела на меня хитро и показала язык. А потом вдруг разом стала серьезной.
– Что, родной мой? – спросил я. – Что у тебя не так?
Я огляделся, увидел невдалеке свободную скамейку.