Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
— А тебе, этот «маленький мирок»…
— Это не мое дело. Я понимаю, что говорят о книгах, но все это…
— А ты читала книги своей матери? Книги Жиля?
— Ну да, естественно.
Это было сказано безапелляционным тоном. К тому же скорее всего это была правда. Если не считать каких-то случаев соучастия, Колетт никогда не уделяла чересчур много внимания Бьянке. Патрисии Шабей, которая однажды заметила: «Прямолинейность нашей дочки нас пугает. Антигона в доме — это так утомительно…», Колетт ответила: «Бьянка как-то умеет попасть в струю. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Одновременно и искушенная, и хитрая. Мне это нравится. Но я себя спрашиваю, где она этому научилась…»
У меня в голове крутятся кое-какие вопросы, но это литературное любопытство, а не житейское. Задай я их Бьянке, они бы просто упали между нами, книжные, мертвые. (Постоянные вечера с ароматом старых сигарет…) Я должна была бы заставить ее говорить о себе, они любят только это. Меня останавливает или осторожность, или неловкость. Испытало ли это волнующее тело пожар любви? Только что Фред и Бьянка болтали под нацеленными на них взглядами черных очков. Самые красивые среди нас — единственно красивые. Даже Том-и-Левис вдруг показались рядом с ними перезрелыми фруктами. Я слышала, как сильно бьется мое сердце, — так сильно, что все остальные должны были видеть его удары под моими ребрами, на моей голой груди. Я завернулась в полотенце, как если бы солнце было слишком сильным, но этот жест был моим первым поражением, я знала это. Впрочем, он успокоил остальных: бабулька струсила. Я словно услышала их удовлетворенный вздох. После чего все были очень милы со мной.
За обедом мы говорили об авторских правах, о деньгах, налогах, процентах от тиражей с той озлобленной и лживой резкостью литераторов, которая у них появляется, когда они оказываются в своей компании. Красавец итальянец растерянно наблюдал за нами, думая, наверное, о принадлежащих ему заводах.
Чета Форнеро прибыла часов в восемь в толпе гостей Грациэллы. Ноги мужчин кажутся черными между льняными брюками и белыми мокасинами. Клод Форнеро не села рядом со мной, как она часто это делала. (Жена издателя, ласкающая на всякий случай звезд, принадлежащих конкурентам…) Она села одна на террасе под предлогом, что там светит луна или что дует ветер… Бьянка босоногая, в фиолетовом платье, полинявшем от морской воды и солнца, бесшумно прошла по плитам. Она пошла к Клод Форнеро. Было слышно, как они смеются.
ЖОС ФОРНЕРО
С моих трудных времен — именно так моя мать называла нашу бедность — у меня сохранилось определенное отвращение к отказам от оказий. Когда мне предлагают какой-либо проект, какое-либо дело, то даже если из-за моих обязательств ввязываться во что-то новое мне представляется неразумным, я все равно начинаю колебаться. Задержки, проволочки. «Вы развлекаете публику, Жос», — говорит мне иногда Брютиже. В 1943-м году госпожа вдова Форнеро позволяла продуктам киснуть и плесневеть, даже когда мы голодали, — настолько велик был ее страх остаться без них. Предложение, которое сделал мне Робер Лаффон, — написать для коллекции «Пережитое», книгу, в которой я рассказал бы, как он выразился, о «моей издательской страсти» (не преувеличивает ли он слегка? мой крест никогда не был тяжел), крутится у меня у голове. Совершенно очевидно, что из соображений как личных, так и профессиональных, я должен отклонить это предложение. Поскольку нескромность, гнев и скептицизм не в моем характере, все свелось бы к общим местам и банальным эпизодам. А я, тем не менее, все тяну и не даю окончательного ответа. Объем, стиль? Я делаю вид, что испытываю самого себя. И то, что было всего лишь рефлексом любопытства, обрело нечто похожее на реальность: я уже размышляю над этим текстом, спрашиваю себя, как подойти к нему, и у меня нет уже прежней уверенности, что я не хочу его написать.
Эта неделя безделья у Грациэллы (только Ив знает, где меня найти, причем я даже не извлек из сумок ни одной из привезенных сюда рукописей) создает у меня иллюзию свободы. Мне приходят в голову какие-то формулировки, возникает непреодолимое желание набросать тот или иной портрет. В скобках: если случайно я поддамся соблазну написать книгу, я бы запретил себе выражения вроде «набрасывать портрет» и другие клише. Я скатываюсь к штампам, которые, выходя из-под чужого пера, бросаются мне в глаза. Я всегда помалкивал о деле, которое меня переполняло. Мои радости выигрывают, оставаясь скрытыми, а огорчения — сглаживаясь. Если начать писать книгу, они прожгут бумагу. Это было бы самоубийством. Во Франции не любят удач — и еще меньше рассказы о них, — но и не любят, когда счастливчики привередничают. К тому же, если какой-нибудь собрат просит меня сейчас рассказать о моей профессии, не является ли это признаком, что я стал менее ловок в ней и менее опасен, чем прежде.
Я испытал бы облегчение, если бы наконец сумел объясниться по поводу моей пресловутой ловкости, по поводу стратегии, в которой меня обвиняют — да еще с какой злостью! — и которой я, якобы, злоупотребляю больше, чем кто бы то ни было. Каждую осень в течение двух месяцев, когда газеты заняты скороспелыми литературными знаменитостями, хроникеры не без издевок расхваливают подвиги Издательства. Их недоброжелательство не имеет границ, а их некомпетентность не оставляет никакой надежды. «Дело здесь нечистое…» «Должники Жоса Форнеро заплатят по счетам…» «Конюшня ЖФФ, или искусство вводить допинг лошадям…» От такого прилива вдохновения вокруг нас в конце каждого года стоит сплошной зубовный скрежет. Даже критиков заражает это недоверие. Голубая обложка ЖФФ, ставшая благодаря Жилю символом успеха, что, как я понимаю, могло раздражать, а потом и качества, может вот-вот превратиться в тунику Несса. Облачающийся в нее автор обнаруживает свою весьма очевидную надежду на успех. Праведники закрывают свое лицо. Не расставил ли я везде своих «пешек»? Не действуют ли по моей указке все литературные заправилы? И начинают цитировать, называть, разоблачать, перечислять, вычислять, разбирать мельчайшие механизмы, которые, надо полагать, я наладил с помощью «беззаветно преданного мне» Брютиже, моего «отца Жозефа».
Как всякое поучительное негодование, это негодование тоже содержит крупицу истины. Мне случается курить фимиам перед важным лицом, случается льстить глупцу. Кто бросит в меня камень? Главное в другом: в этих двадцати девяти годах, на протяжении которых я должен был все время размещать людей, которых я уважал, или, скажем проще, видеть, как незнакомцы, избранные когда-то мной, чтобы любоваться ими, помогать им, завоевывают себе славу и власть. Мое влияние сегодня вытекает из моих верных предчувствий двадцать лет назад. Капиталовложения и проценты: ну можно ли так бесстыдно лгать? Говорят, я «держу» икса или игрека. Нет, я их люблю и они любят меня — причем уже давно.
Но все это является всего лишь бакалеей профессии, ее «Коммерческим кафе». Зачем бояться слухов, которые шуршат по вечерам за карточной игрой? Гораздо важнее другое. Те вши, которые паразитируют на творчестве, на произведениях, на сердце и утробе писателей. Мы единственные, кто знает все об их слабостях, иллюзиях, героизме, и только мы можем измерить разрыв между их работой и тем, что о ней говорят. Этот язык ипподрома и биржи… навязчивая снисходительность… Если захотеть по-настоящему обесчестить и унизить писателей, то можно было бы найти другие, более радикальные и жестокие методы, так как они, увы, действительно странные создания, что верно, то верно! Уязвимые и довольно смешные. Заставить их окончательно замолчать не является неразрешимой задачей. Но вот от чего их надо уберечь, так это от определенной подлости, от языка барышников и шлюх.
Именно дешевая пресса порождает все это зло, всякие насмешники, потрошители грошовых секретов. Своего рода импотенция, наверное, или этот ужасный французский обычай все принижать. Писатель становится литератором, произведение — книжонкой, информация — эхом, творчество — ловкостью, дружба — панибратством. «Долго же он высиживал свою книжонку!» Вот так, поплевывая, не пишут ни о какой другой профессии. Хотя, может быть, пишут еще о театре, о некоторых людях там. Потому что ведь ни у кого не поднимется рука легкомысленно говорить о каком-нибудь постановщике, о виртуозе, о руководителе оркестра. Аристократы! Послушайте только, как говорят о них: мастера, великие дирижеры. Реакция мальчишек, пускающих слюни от рассказов про Соколиного Глаза или Черного Орла. Это странное почтение к исполнителям. Болезнь века, которую трудно объяснить. Раньше постановщик зажигал свечи и расставлял стулья; первая скрипка только задавала ритм; певица не сидела за одним столом с гостями. Теперь же триумф посредников, подельщиков, вторичного искусства. Я испытываю больше уважения к самому плохо распродаваемому из моих романистов, чем к самому известному исполнителю. Писать, рисовать — это серьезно. Решиться выразить свое представление о себе в этих сотканных из сновидений профессиях — это серьезно. Здесь дело не столько в скорости, в сноровке, в наличии слуха, в авторитете, сколько в присутствии. Настоящее присутствие — это творчество, и я не вижу оснований предполагать, например, что дирижер сделан из более драгоценного металла, чем тренер футбольной команды. Футболисты и теннисисты импровизируют даже больше, чем музыканты, и, соответственно, являются большими творцами, чем они. Я бы развил все это, если бы писал эту книгу. И я, конечно, заострил бы эту идею, сделал бы ее более выпуклой, причем не для того, чтобы придать какую-то округлость откровениям или парадоксам, а чтобы произвести своеобразную классификацию, упорядочить кое-что. Творческие профессии — и иногда в их кильватере находятся такие профессии, как моя, которые стимулируют творчество, а затем руководят им, — содержат в себе такое количество риска, которого нет ни в какой другой профессии. И самое меньшее, что творцы могут просить, так это, чтобы с ними не обращались, как с подозрительными личностями.