Эллио Витторини - Сицилийские беседы
— И ты с ним, и ты с ним, — кричал я. — А по-твоему, ты все еще принадлежишь миру? Этой местности? Сицилии? — Я стал кричать еще громче: — Нет, дорогая моя. Вот увидишь, тебя вызовут и дадут тебе медаль.
— Медаль? — вскричала мать.
— Да, медаль на грудь, — кричал я. И вдруг понизил голос, продолжал спокойно: — За то, что он сделал для мира. Для городов. Для Сицилии. Медаль за его заслуги, — заключил я.
Но как раз в этот миг мать не удержалась на высоте.
— Как это может быть? — сказала она. — Он был всего-навсего бедный мальчик.
Мне стало страшно. И пришли воспоминания.
XLVII
Что значило «бедный мальчик»?
Я оглядел кухню, увидел печку и глиняный горшок на ней, подальше — дежу для хлеба, чан с водой, умывальник, стулья, стол, на стене — старые часы, именовавшиеся дедушкиными, и, глядя вокруг, я испытывал страх. Со страхом смотрел я и на мать. Завернутая в одеяло, она была среди своих вещей подобна каждой из этих вещей: полна временем, прошлым рода человеческого, детством и так далее, мужчинами и сыновьями, а вовсе не историей. Тут и продолжится ее жизнь, она будет жарить себе селедку на жаровне, носить отцовские башмаки. Я смотрел, и мне было страшно.
И я спрашивал себя, кто же из мальчиков самый бедный.
Кто из мальчиков самый бедный?
Повторяю, я испытывал страх. А между тем стал вспоминать. Вспоминая, я вытащил сигарету и закурил. За сегодняшний день это была первая сигарета и единственная, которая осталась у меня от хмельной ночи. Я закурил, отбросил прочь спичку и, за курением вспоминая, что это за сигарета, обнаружил, что руки у меня в слезах.
С сигаретой я вышел из дому. «Кар-кар-кар» — орали с пепельного неба вороны. Я спустился по улице, я шел по улицам Сицилии, неподвижной, переставшей быть путешествием, курил и плакал.
— А! А! Он плачет! Почему он плачет? — перекрикивались летевшие мне вслед вороны. Я продолжал идти, не отвечая, и вот вслед за мной пошла старушка в черном.
— Почему вы плачете? — спросила она.
Я не ответил и пошел дальше, я курил и плакал. И носильщик, который ожидал на площади, руки в карманах, тоже спросил меня: — Почему вы плачете?
Он тоже пошел за мною; все еще плача, я миновал церковь. Нас всех — и меня, и шедших за мною следом — заметил священник и спросил у старухи, у носильщика, у воронов:
— Почему этот человек плачет?
Он присоединился к нам. Нас увидели детишки и закричали:
— Смотри! Курит и плачет! Это он от дыма плачет.
Они тоже пошли за мной и понесли свою игру.
И еще за мной пошел парикмахер, и продавец дров, и оборванец, и девушка с головой, повязанной шарфом, и еще один оборванец. Они замечали меня и спрашивали: «Почему вы плачете?» Или спрашивали у тех, кто за мною шел: «Почему он плачет?» И все становились моими сопровождающими: возчик, собака, сицилийские мужчины, сицилийские женщины, даже один китаец. «Почему вы плачете?» — спрашивали они.
Но мне нечего было им ответить. Я плакал не по какой-нибудь причине. В сущности, я даже не плакал: я вспоминал, а воспоминания выглядели в глазах других людей слезами.
Что я мог сделать? Я шел все той же улицей. И оказался у подножья обнаженной женщины из бронзы, которая была посвящена павшим, и обнаружил вокруг себя всех друзей, встреченных в эти дни, сицилийцев, с которыми я разговаривал во время путешествия.
— Есть другие обязанности, — сказал мне Большой Ломбардец. — Не плачьте.
— Не плачьте, — сказали мне товарищи по болезни.
— Не плачьте, — сказали подруги.
И тот низкорослый мой друг, с апельсинами, тоже сказал мне: — Не плачьте!
Катанец тоже был здесь и сказал мне:
— Синьор прав. Не плачьте!
— Хи-хи! — сказал старик с голосом сухой былинки.
— Но я не из-за вас плачу, — сказал я. — Я не плачу.
Я сидел на ступеньке у подножья бронзовой женщины, друзья окружали меня, думали, что я плачу из-за них.
— Я не плачу, — продолжал я. И плакал. — Не плачу. Это из меня хмель выходит.
— Что это значит? — сказал Усатый Безусому.
— Что-то за этим есть, — сказал Безусый Усатому.
— Я не плачу, — говорил я. — Ничего за этим нет.
И человек по имени Езекииль воскликнул:
— Много, много обид терпит мир!
— Но я не в этом мире плачу, — возразил я.
Вдова сказала: — Он плачет о своей матери.
Другая женщина сказала: — Он плачет о погибшем брате.
— Нет, нет, — возражал я. — У себя внутри я не плачу. Я вообще плачу не в этом мире.
И снова я говорил, что на самом деле не плачу, говорил, что плачу ни о ком: не о Сицилии, не обо всем остальном, не о мире, — и я отпустил их, попросил уйти прочь, повторил, что это из меня выходит хмель.
Точильщик спросил меня: — Где это вы напились?
— На кладбище, — ответил я. — Но не нужно об этом говорить. — А, — сказал точильщик.
И я перестал курить, перестал вспоминать. Перестал плакать.
XLVIII
Только тут я поднял глаза на монумент — обнаженную бронзовую женщину.
Это была красивая молодая женщина в два человеческих роста, с гладкой бронзовой кожей, хорошо сложенная, как сказала бы моя мать, с ногами, грудями, спиной, животом, руками… У нее было все, что делает женщину женщиной, как будто она и вправду только что возникла из ребра мужчины. Даже чресла были неясно намечены; и шею ее окаймляли с чувственным изяществом длинные пряди волос, лицо улыбалось с чувственным лукавством — оттого что в ней был мед, много меда, оттого что она стоит на виду у всех, бронзовая, в два раза выше, чем нужно.
Я встал и обошел ее вокруг, чтобы лучше рассмотреть. Зашел сзади, сбоку, опять сзади. Друзья наблюдали за мною, старые подмигивали мне, женщины испытующе переглядывались, не поднимая головы, Большой Ломбардец прочищал горло.
— Да ведь это женщина! — сказал я.
Точильщик приблизился, встал рядом со мною на постаменте и тоже поднял глаза.
— Конечно, — воскликнул он, — это женщина.
Мы вдвоем стали вертеться перед нею, подняв глаза.
— У нее тут молоко, — сказал точильщик и засмеялся. Засмеялись у подножья монумента девушки. Улыбнулся Большой Ломбардец.
— Это женщина! — повторил я и отошел на два шага по постаменту. Точильщик двинулся за мной, мы оба стали рассматривать женщину целиком.
— Неплохо, правда? — спросил точильщик.
Я обратил его внимание на ее улыбку. И точильщик подтолкнул меня локтем.
Женщина стояла прямо, подняв руку к небесам, а другую согнув на груди, словно желая коснуться подмышки поднятой руки. Она улыбалась.
— Все знает! — сказал точильщик.
У подножья пьедестала засмеялась какая-то девушка, и точильщик добавил:
— Сколько в ней росту, столько она и знает.
— Она знает больше, — сказал я. — Знает, что неуязвима.
— Правда? — воскликнул мой собеседник.
— Конечно, — сказал я. — Она ведь знает, что вылита из бронзы.
— Ах, вот что! — воскликнули мои собеседники. А я продолжал: — Ведь это видно, правда?
— Видно, — признали мои собеседники.
Я опустился на одну ступеньку и снова уселся. И все отошли на несколько шагов и сели.
— Эта женщина — для них, — сказал я. Все согласились, и я продолжал: — Они — не обыкновенные умершие, они не принадлежат миру, а принадлежат чему-то другому, потому-то эта женщина — для них. — «Гм», — говорил вчера солдат.
— Разве это не благородно с нашей стороны — воздвигнуть в их честь женщину? — продолжал я. — Этой женщиной мы их чтим. — «Гм, — говорил вчера солдат. — Гм, гм!»
— Этой женщиной, — продолжал я, — этой женщиной… — Я прервал речь, солдат заговорил во мне, он сказал громко: — Гм!
— Гм? — переспросили сидевшие вокруг меня собеседники.
— Ничего, — ответил я. — Я только сказал «Гм».
Но тут во мне опять заговорил солдат, он снова сказал: — Гм!
— Что это за штучки? — спросили друг у друга Усатый и Безусый. — Это замерзшее слово, — ответил я.
Сицилийцы переглядывались.
— А! — сказал Порфирио. — Ну да, — сказал Езекиеле.
— Конечно, — сказал точильщик.
А Большой Ломбардец утвердительно кивнул. Согласились все. А один добавил: — Я тоже знаю.
— Что? — спросил Усатый. — Что? — спросил Безусый.
В высоте надо всем этим улыбалась бронзовая женщина.
— И много нужно страдать? — спросили сицилийцы.
Эпилог
XLIX
Таковы были мои сицилийские беседы, которые продолжались три дня и столько же ночей и кончились так же, как начались. Но я должен отметить, что и после конца случилось еще нечто.
Я вернулся к матери, чтобы проститься с нею, и застал ее в кухне, где она мыла ноги какому-то мужчине.
Мужчина сидел спиной к двери и был очень стар, а она, стоя на коленях, мыла ему старые ноги в тазу.