Филип Рот - Театр Шаббата
Ее мать, продолжал Шаббат рассказывать своей матери, умерла ранним утром. Никки примчалась, чтобы быть с ней рядом в эти последние дни. Билет ей оплатили Билл и Нед. В больнице больше ничем помочь не могли, и миссис Кантаракис вернулась умирать в квартирку над шляпным магазином. Конец был близок, Никки не отходила от матери, четыре последних дня она сидела рядом и держала ее за руку. На четвертое утро она вышла в туалет, а когда вернулась наверх, ее мать уже не дышала. «Моя мама только что умерла, — сказала она мне по телефону, — а меня рядом не было.
Меня не было с ней рядом. Меня с ней не было, Микки! Она умерла одна!» Спасибо Биллу и Неду, я вылетел в Лондон вечерним рейсом. Я прилетел рано утром и поехал прямо на Саут-Одли-стрит. Никки сидела спокойная и невозмутимая на стуле рядом с телом матери. Умершая все еще была дома и все еще в ночной рубашке. И она оставалась дома еще семьдесят два часа. Когда я больше уже не мог этого выносить, я заорал: «Ты, в конце концов, не сицилийская крестьянка! Уже хватит! Ее нужно увезти!» — «Нет, нет, нет!» — И она начала молотить по мне своими кулачками. Я попятился, отступил, сбежал вниз по лестнице и долгие часы бродил по Лондону. Я пытался объяснить ей, что это бдение, затеянное ею над мертвым телом, есть нечто, выходящее не только за пределы приличного, но и за пределы здорового и разумного. Я пытался внушить ей, что ее нежности с трупом, длинные монологи, которыми она развлекала умершую, сидя около нее дни напролет, довязывая ее неоконченное вязание, принимая у ее смертного одра друзей «мальчиков», лаская мертвые руки, целуя мертвое лицо, гладя покойницу по волосам, — словом, это неприятие простого физического факта — отдаляет ее от меня, превращает ее в табу для меня.
Следила ли мать Шаббата за рассказом? Иногда он чувствовал, что она занята чем-то другим. Он был сейчас уже в Коннектикуте, ехал длинным, красивым берегом реки, и ему пришло в голову, что мать, должно быть, думает: «В этой реке было бы совсем неплохо». — «Но не раньше, чем я повидаю Линка, мам…» Он должен был увидеть, как это выглядит, прежде чем сделает это сам.
Впервые он понял или, вернее, признал, что именно он должен сделать. Задача под названием его жизнь не поддавалась решению. Это была не та жизнь, в которой есть ясные цели и понятны средства для достижения этих целей, когда можно сказать: «Вот это важно, а это не важно, вот этого я не буду делать, потому что я этого не вынесу, а вот это буду». Это была жизнь абсолютно непонятная, ее строптивость и составляла ее единственную ценность и была его первейшей радостью. Ему хотелось, чтобы мать понимала, что он вовсе не винит в бесполезности своей жизни ни раннюю смерть Морти, ни ее собственный упадок духа, ни исчезновение Никки, ни свою дурацкую профессию, ни свои изуродованные артритом пальцы, — он просто рассказывает ей, что случилось до того, как его жизнь стала такой, какой она стала. Это все, что человек может знать о своей жизни. Да и то, если тебе кажется, что случилось именно это, а другим — что случилось совсем другое, то как ты можешь утверждать, что знаешь даже это? Все всё неправильно понимают. И то, что он сейчас рассказывает своей матери, тоже неправильно. Если бы вместо матери его слушала Никки, она закричала бы: «Все было совсем не так! И я вела себя не так! Ты неправильно понял! Ты всегда нападаешь на меня без всякой причины!»
Без дома, без жены, без любовницы, без гроша… просто прыгни в холодную реку и утони. Поднимись вверх по холму, заберись в лес, ляг и усни, и если утром проснешься, то поднимайся еще выше. Пока не заблудишься. Остановись в мотеле, займи у ночного портье бритву и перережь себе горло от уха до уха. Это выполнимо. Линкольну Гельману удалось. Отцу Розеанны тоже. Возможно, и Никки это сделала — бритвой, опасной бритвой, похожей на ту, с которой она каждый вечер уходила кончать с собой во «Фрёкен Жюли». Спустя неделю после ее исчезновения ему пришло в голову поискать в бутафорской бритву, которую камердинер Жан дает Жюли после того, как она, переспав с ним, чувствует себя оскверненной и в конце концов спрашивает его: «Что бы ты сделал на моем месте?» — «Идите, пока светло, идите в амбар..» — отвечает Жан и подает ей бритву. — Другого способа покончить нет… «Идите!» Последнее слово в пьесе: «Идите!» И Жюли берет бритву и идет — так и дисциплинированная Никки, покоряясь неизбежному, пошла, куда сказано. Бритва оказалась в ящике стола в бутафорской, там, где и должна была быть. И все-таки временами Шаббат мог поверить в то, что всему виной самовнушение, что причина катастрофы — в самоотверженном и беспощадном, почти преступном сострадании, с которым Никки буквально вбирала в себя муки несуществующих людей. Она с жаром отдавалась властной жестокости воображения — даже не Шаббата, а Стриндберга. Стриндберг все это ему устроил. У кого получилось бы лучше, чем у Стриндберга?
Помню, на третий день я подумал: если это продлится еще, то я больше никогда не буду спать с этой женщиной — просто не смогу лечь с ней в одну постель. И не потому, что все эти ритуалы, которые она тут напридумывала, были мне чужды и сильно отличались от тех, которые я наблюдал у евреев. Будь она католичкой, индуисткой или мусульманкой, следующей обрядам своей религии, будь она египтянкой во времена великого Аменхотепа, скрупулезно исполняющей канительный церемониал, освященный смертью Озириса, думаю, я просто ничего не делал бы, только смотрел бы на все это со стороны, храня уважительное молчание. Меня раздражало именно то, что Никки была сама по себе, — она и ее мать против всего остального мира, отдельно от остального мира, отгородившиеся от остального мира. Она не чувствовала поддержки семьи, ни одна религия не помогала ей пережить это, и даже простые, придуманные людьми формы поведения, в которые милосердно вылилось бы ее горе от потери близкого человека, были ей чужды. На второй день ее бдений мы увидели в окно проходившего по Саут-Одли-стрит священника. «Упыри, — выдавила Никки. — Я их всех ненавижу. Священников, раввинов — всех этих попов с их глупой сказочкой!» Мне захотелось сказать ей: «Тогда возьми лопату и сделай все сама! Я и сам не люблю попов. Возьми и закопай ее в саду у Неда».
Ее мать лежала на кушетке под стеганым одеялом. До того, как появился бальзамировщик и, как выразилась Никки, «замариновал ее», она выглядела так, как будто просто уснула. Нижняя челюсть у нее, как и при жизни, была чуть-чуть сдвинута на сторону. За окном занималось свежее весеннее утро. Воробьи, которых она кормила каждый день, перескакивали с одной цветущей ветки на другую, возились среди мелких камешков на крыше сарая, и, выглянув из окна, можно было увидеть нежный глянец лепестков тюльпанов. У двери стояла собачья миска с остатками еды, но самой собаки в доме уже не было, ее забрала Рена. От Рены же я потом узнал о том, что произошло в то утро, когда мать Никки умерла. Никки сказала мне, что врач, который выписывал свидетельство о смерти, вызвал транспорт, но она решила оставить мать дома до похорон и отослала машину. Рена, которая, узнав о смерти двоюродной сестры, бросилась к Никки, рассказала мне потом, что машину, вызванную доктором, вовсе не «отослали». Водитель вошел и уже начал подниматься по узкой лестнице, как вдруг Никки закричала: «Нет, нет!» Он попробовал было настаивать, сказал, что просто выполняет свою работу. И тут Никки так сильно ударила его по лицу, что водитель убежал, а у нее несколько дней потом болело запястье. Я видел, как она потирала запястье, но не знал, в чем дело, пока Рена не рассказала мне.
Интересно, а с кем это он разговаривает? С вызванной им же самим назло всякому здравому смыслу галлюцинацией? С явлением, которое лишь усугубляет нелогичность и бессмысленность хаоса? Его мать — это еще одна из его кукол, его последняя кукла, невидимая марионетка, болтающаяся на ниточках, кукла, которой досталась роль не ангела-хранителя, а провожатого его души в ее новое обиталище. Вкус к лицедейству придавал теперь его никчемной жизни кричащий театральный колорит.
Он ехал бесконечно. Может, он пропустил поворот, а может, пора было считать, что он уже в своем новом жилище: в гробу на колесах, который бесконечно ведешь сквозь темноту, рассказывая и рассказывая о непоправимо случившемся, о том, что в конце концов сделало тебя невидимым. И так быстро! Так скоро! Все убегает, и прежде всего твоя собственная суть, и в какой-то неопределимой точке смутно понимаешь, что твой безжалостный враг — это ты сам.
Призрак матери к тому времени окутал его целиком, она словно бы вобрала его в себя — такой способ убедить его, что она существует, независимо и отдельно от его воображения.
Я спросил у Никки: «Когда похороны?» Она не ответила на вопрос, только сказала: «Это невозможно. Это невыносимо грустно». Она сидела на краешке кушетки. Я держал Никки за руку, а другой рукой она коснулась лица своей матери. «Мануламоу, манулицамоу»— «моя дорогая мамочка» по-гречески. «Это невыносимо. Это ужасно, — сказала Никки. — Я останусь с ней. Я буду спать здесь. Я не хочу, чтобы она оставалась одна». А так как я не хотел, чтобы Никки оставалась одна, я сидел с ней и ее матерью, пока представитель крупной лондонской похоронной фирмы обсуждал с мужем Рены подробности обряда. Я-то еврей, и привык, что покойников стараются хоронить не позже, чем через двадцать четыре часа, но Никки — она не была никем, никем — только дочерью своей матери. И когда в ожидании представителя фирмы я напомнил ей о еврейском обычае, она сказала: «Закапывать их в землю на следующий же день? Очень жестоко со стороны евреев!» — «Это как посмотреть». — «Да, очень жестоко! — настаивала она. — Жестоко! Ужасно!» Я больше ничего не сказал. Она просто еще раз подтвердила, что вообще не хотела бы хоронить свою мать.