Игорь Сахновский - Заговор ангелов
Орфея <…> боги отослали из Аида ни с чем: они показали ему призрак жены, за которой тот пришёл, а саму её не дали, ибо он производил впечатление неженки, этот кифаред, и не отважился умереть ради любви…[29]
Ну, собственно, ничего другого и не стоило ждать от мыслителя, одержимого идеей непогрешимого государства, где послушных, работящих человечков будут подталкивать к правильному счастью. Деятель такого пошиба в любом веке с большим удовольствием научит тебя, ради чего надобно умереть, а ради чего тебе жить – это уже решает государственная власть. Ясно, что неженки здесь только мешают.
Путник был молод, но сутулился, как придавленный годами старик. В самой его походке была нестерпимая для глаз приниженность: гений, любимец, баловень фортуны, он впервые в жизни шёл просить.
Точно неизвестно, сколько он добирался до Тенарийской щели, на самый юг Пелопоннеса. Путь измерялся тогда не километрами, а днями пешей ходьбы. На западе, по правую руку, темнел высоченный массив Тайгета, заросший первобытным лесом. За левым плечом, на северо-востоке, оставалась горная гряда Парнон. Диких зверей, которыми кишела в то время Лакония, этот путник мог не бояться. Он сам не знал, почему, но его пение в присутствии животных вызывало поразительный эффект: звери то ли принимали его за вожака, то ли впадали в тихое, невинное сумасшествие. Они замирали и слушали, как дети.
Пелопонесский полуостров, похожий очертаниями на звериную лапу, оканчивается на юге тремя когтями-мысами; на одном из них, мысе Тенар,[30] высился храм Посейдона, известный как убежище спартанских рабов. Немногие, правда, знали, что поблизости, пониже храма, в глубокой пещерной выемке находится тайная щель; именно это место считалось входом в преисподнюю.
Храм исчезнет, разрушенный до последнего камня, но «адская» дыра никуда не денется, она ещё не один раз дохнёт сладковатым смрадом из неправдоподобных, ужасающих свидетельств османов и венецианцев, в конце Средневековья захвативших Пелопоннес.
Вот к этой щели он и брёл – ничего не имея за душой, кроме легчайшей кифары на плече. С пустыми руками, но держа ладони сжатыми в одну горсть, на манер бедняка-просителя, который носит по кабинетам потную бумажку, или денежку, или – боясь выронить – последний довод, последнюю надежду. А разнимал он руки, только чтобы умыться над ручьём и напоить себя водой.
Человек, идущий на тот свет вызволять из тлена погибшую жену, обладал не меньшей, а большей решимостью, чем требуется самоубийце (как бы там ни судачили умные Платоны). Приняв решение сойти в мировую могилу, он не мог знать, чем это закончится, вернётся ли он назад. Он просто шёл вызволять ненаглядную жену.
Если уж говорить до конца откровенно, к чистому бесстрашию любящего, которому больше нечего терять, примешивалось мутное чувство вины. Выражаясь медицинским языком, это была своего рода интоксикация души, медленное отравление самим собой. Похожий диагноз чёрным по белому написал поэт новых времён: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю». Умещая в тесной груди беззаконно широкую амплитуду высот и низин, человек такой породы осознаёт, что расплачиваться придётся по самой высокой цене.
Его неизлечимой виной была юность, от которой до поздних лет, как перегаром, тянуло всеядной влюбчивостью бродячего пса. В сущности, как ни печально, почти все главные сюжеты юного возраста, именующие себя любовной страстью, оказываются надиктованными одним и тем же нетерпеливым хотеньем, голодным посылом к первому встречному телу. Взрослеющий зверёныш, выходя на тропу, алчно желает всего. А всё желаемое выдаёт за любимое.
Стать участником вакхических оргий, не превращаясь в жертву, молодой мужчина мог лишь одним способом – возглавить их, эти оргии. Мотивировки и заклинания жреца могли быть сколь угодно священными, но в сухом остатке памяти обнаруживался не божественный экстаз, а сумасшедшая чрезмерность дикого женского мяса.
Он догадывался, что самые разнузданные менады, доходя в трансе, в полусне до умопомраченья, способны узреть больше,[31] чем он, сохраняющий зрячесть рассудка даже в месиве тел, одуряемых трением безглазой наготы и скольжением слизистых.
Зато ему-то лучше других было ведомо, почему в разгаре празднества среди людей возникает голодное чудовище с пастью небывалых размеров, откуда оно выходит. (Наугад допускаю, что из самих же людей – откуда ещё?)
С появлением Эвридики вселенная перестала умещаться в чём бы то ни было, кроме этой щуплой неяркой девочки, давшей согласие выйти за него. Ему предстояло заново освоить науку прикосновений. С ней он узнал: от того, как люди трогают друг друга, зависит слишком многое – если не всё. В любом её касании было больше таинства, чем во всех таинствах менад. И в то же время он не мог ничего поделать с жаждой, вызываемой самим её видом, одним лишь тихим присутствием. В каждый момент их недолгого пребывания вместе, даже при самой распахнутой близости, она выглядела уходящей, и с этим он тоже поделать ничего не мог. Он согласился бы ради неё срыть священную гору и ответить головой перед всеми богами, лишь бы никогда не узреть Эвридику в наряде вакханки. Между тем сама её гибель от змеиного укуса как будто содержала в себе мстительный намёк: менады любили играть и ласкаться со змеями, от которых невольно отшатывались мужчины.
Когда он подошёл к Тенарийской щели, уже совсем стемнело; ночь начиналась хмурая, без звёзд, и, углубившись в пещерную извилистую пройму, он заметил не сразу, что неба над ним больше нет. Воздух стоял густой, как вода, не шевелясь, но откудато спереди и снизу тянуло затхлостью выгребной ямы. Впотьмах он спотыкался, ушибал плечо о выступы известняка, источенного сыростью, и колючая крошка осыпалась под ноги. Там что-то обманное происходило со слухом: звук шагов то обгонял идущего и прилетал навстречу, то крался позади. Иногда казалось, идёт целый отряд соглядатаев, шумы нарастали, мерещились выкрики; тогда он замирал, чтобы вслушаться, и посторонние звуки тоже стихали.
Но в одной из прогалин тишины его настиг отчётливый прерывистый вопль, похожий на собачий вой. И с этого мгновенья эхо не отвечало за его страх, ктото действительно приближался – тяжёлые медленные лапы или ступни, пронзительное дыханье.
С трудом одолев крупную дрожь, он заставил себя выпрямиться, тем самым распрямляя и отпуская на волю голос, уже который день запертый в грудной клетке. Это было больше, чем пение, и сильнее, чем крик: человек, стоящий в темноте, давал понять, что он жив и не согласен со смертью. Шаги прекратились, зверь застыл где-то неподалёку, выдавая себя лишь гулкой работой лёгких.
Он больше не хотел мешкать, поэтому рванулся и побежал вслепую, доверяя скорее внутреннему зрению, ориентируясь на слабое движение воздуха, который просачивался в бездыханный пещерный рукав из ещё более смрадных глубин.
Его словно бы вело по краю огромного погреба. Он бежал вдоль сырой корявой стены, иногда ударяя по ней ребром левой ладони, ища вход, зазор, хотя бы слабое место. Но не успел его нащупать, потому что оступился и рухнул куда-то в кромешный провал. Ему вдогонку летели осколки породы и бешеный лай, пока он, обдираясь до костей, скатывался, полумёртвый, с обрыва в прибрежный ил.
Там была река, чёрная и медлительная, как смола. У самого берега темнела продолговатая коряга с нахохленной, будто совиной, фигурой, неподвижно сидящей на краю.
Под его ногой коряга покачнулась и дала крен, оказавшись не корягой, а очень старой, прогнившей лодкой. Отрешённая фигура на корме не проявляла признаков жизни. Лодочник то ли глубоко спал, то ли умер много лет назад. Из-под плаща, накинутого на голову, сквозила чернота, и сам плащ был покрыт густым слоем праха.
Он приблизился, протянул руку, надеясь разбудить сидящего, но тот лишь безучастно качнулся, резко подавшись головой вперёд, и от этого толчка неприкреплённая лодка с похоронной скоростью пошла сама по течению вдоль заболоченного русла. Чем дольше они плыли, тем сильнее наваливалась, налипала сонливость, словно бы идущая со дна подземной реки.
То, что случилось в дальнейшем, станет известно с его слов, а затем, обрастая нереальными подробностями и роняя реальные, будет пересказано сотни тысяч раз людьми будущих времён, вплоть до наших, и потом наверняка – после нас.
Точней и правдивее других, как ни удивительно, выглядят некоторые поэтические версии, претендующие на статус даже не версий, а свидетельств. Хотим мы того или не хотим, опыт загробного хождения Орфея стал частью метафизического опыта целой европейской цивилизации и каждого отдельного человека, который неизбежно остаётся со смертью один на один. Вне зависимости от сегодняшнего культурного климата и от завтрашней погоды этот опыт никакой девальвации не подлежит.