Франц Фюман - Избранное
Знала ли она взаправду волшебное слово?
— Ложь! — заорал я, чуть помедлив, и этим криком фактически признал себя побежденным; ибо, как ни надеялся я изничтожить Марихен этим наскоком, сомнение уже закралось в мою душу и слегка поколебало уверенность в себе — так иногда в безветренный июльский полдень по недвижным кронам вдруг пробегает непонятная дрожь, — на долю секунды я ощутил в своем сердце желание вытащить из-под обтянутого тонкой кожей желтого черепа своей врагини все ее мысли и доказать, что никакого волшебного слова там нет, как нет там и колдовского ключика, и черного жезла с золотыми звездами, но, заглушая это желание, неудержимо росло блаженство, более сладостное, чем уверенность в своей правоте: ложь то была или правда, но туча в моей душе сгустилась, а мысль, заключенная в ней, вырвалась из-под моей власти, и, пока мой рот кричал «Ложь!», а ухо улавливало сквозь этот крик и что-то вроде «Нет, правда!», я вдруг осознал, что именно мне, мне и никому другому, предназначено судьбой сейчас же вырвать все цветы разом. Вот вырву их все, подумал я, под трубные звуки разверзнется небо и такой пламень падет на землю, что и ее волшебство пойдет прахом, и она сама с ним вместе, да и вообще все на свете, и я, теперь уже вполне отдавая себе отчет в том, что и сам погибну в огне и превращусь в огонь, который ее испепелит, сунул руку в траву, чтобы сорвать все шесть цветков сразу; но Марихен протянула руку туда же, и когда безумие застлало наши глаза, и стрекозы умолкли, а кончики наших пальцев соприкоснулись, я со всей страстью последнего желания вдруг захотел, чтобы все люди увидели, как мы с ней сидим лицом к лицу — два волшебника, склонившиеся над смертью, и молния у нас в руках, а гром — над головами, два самых могущественных волшебника на этой земле, в чьей власти одним небрежным жестом уничтожить весь мир. И вот мы решились: я сжал в кулаке все стебли, и мир сразу потускнел, а пальцы Марихен, скользнув по моим, сомкнулись на тех же стеблях, но повыше, и сад покачнулся, горы дрогнули, и в этот миг, осознав, что Марихен и впрямь знает волшебное слово, я запросил пощады; я закричал, что мне жалко терять этот прекрасный мир, в котором есть все — и я, и стрекозы в траве, и облака, и колодцы, и родники, и… Наверное, то был последний миг жизни на земле, потому что под моими пальцами уже разверзлась дыра — правда, совсем маленькая, лишь пауку пролезть, но из этой трещинки на меня пахнуло тленом… Я потерял сознание и уже не видел, как успокоился разволновавшийся было сад, как воздух обрел былую прозрачность, и, когда шелест стрекоз и аромат трав вернули меня к жизни, волшебница поднялась и, ни разу не оглянувшись, зашагала прочь, растворяясь в тихой синеве. В эту минуту я понял, что люблю ее, люблю сильнее, чем раньше, когда мы с ней пили из одного колодца, и что эта новая, большая любовь родилась из моего поражения и ее победы; я понял, что побежден той, которой послушны и рвущаяся на части земля, и горящий воздух, и разящие молнии; и вот теперь она уходила от меня; такой я ее еще никогда не видел: она была легкая, гибкая, осиянная золотом полуденного солнца и в то же время сверкающая серебром, как снег в лунную ночь. В блаженной уверенности, что творю чудо в ее честь, я взял в руку камень, тщательно прицелился и бросил ей вслед; я видел, как камень медленно, словно порхая, опустился прямо в золото ее волос, и в то же время был убежден, что он не мог в нее попасть, не мог попасть, не мог попасть, не мог по…
Перевод Е. Михлевич
БОГЕМИЯ У МОРЯ
— Так мы пустынь Богемии холодной. По-твоему, достигли? Ты уверен?
— Да, господин, но мы в недобрый час Пришли сюда. Глядите, небо в тучах И молнии сверкают. Будет буря…
Шекспир. Зимняя сказка [10]Снова поехать к морю мне удалось только спустя десять лет после войны. Час отъезда казался сном; он запечатлелся у меня в памяти, как запечатлевается единственное деревце, растущее на выжженной земле. Я люблю море, все, кто родился в Богемии, далеком от морских берегов крае, любят море, эту пустыню волн и облаков, неутолимой любовью; а ведь я богемец и уже двенадцать лет не видел моря. Семилетним мальчиком я побывал на Адриатике и с той поры навсегда запомнил необъятную синеву и буйно разросшуюся сочную зелень. Предвоенное лето я провел на острове в Северном море, а позднее, уже солдатом, плавал по серому, штормившему Эгейскому морю, и оно было тогда лишь пучиной, ощетинившейся минами. Затем я двенадцать лет видел только сушу: русскую равнину и берлинские развалины. Потом жизнь для меня началась заново, и вот теперь я опять поехал к морю.
Был май, когда я отправился в Ц. — рыбацкую деревню к западу от Ростока; был май, было еще свежо, даже холодно, но мне хотелось пожить у моря, наедине с ним. Я стоял в коридоре вагона, глядел в открытое окно, и мне казалось, что сквозь паровозный дым и копоть я уже слышу соленый запах моря. За сосновыми лесами Бранденбурга пошли холмы, потянулись темно-зеленые луга, пересеченные, словно жилами, сетью канавок; на горизонте не было ни облачка. Неуемная радость охватила меня: я еду к морю, первый раз после войны еду к морю, буду целых две недели бродить по берегу и, невзирая на холод, каждый день купаться, буду строить крепости из песка, собирать янтарь и ракушки и писать стихи, отдавшись течению времени, как водоросль волне. Работа, над которой я бился многие месяцы, наконец завершена; это был мучительный труд о военных годах, и сейчас я решил две недели писать только то, что будет доставлять мне удовольствие, хотя бы даже пустяки. Паровоз, пыхтя, тащил нас вперед — до чего же весело он пыхтел; луга, окаймленные тростником, бугрились тысячами вихрастых кочек, дубовые рощи возвышались над поросшими ольшаником низинками, косматые, похожие на стога ивы свешивали свои пряди, а среди лугов, зарослей тростника и ольшаника блестели четыре озерца, четыре круглых-круглых озерца, словно четыре серебряные капли на малахите! Лениво паслись коровы — черно-белые, тучные, терпеливые. Из окна вагона выпорхнула белая бумажка и чайкой полетела к ивам. В Ростоке была пересадка. Когда мы проезжали город, я протиснулся к окну и увидел полоску воды — грязно-серый, охваченный камнем кусочек моря, на котором покачивалась лодка под серым парусом; запахло йодом и солью. Поезд повернул на запад, мимо лугов и высоких, заросших папоротником лесов; мы ехали все время рядом с морем, но не видели его; потом я пересел в автобус и поехал по шоссе, тянувшемуся вдоль дюн; мы прибыли в Ц., я вышел из автобуса и сразу услышал шум моря. Поставив чемодан и сумку возле автобусной остановки, я поспешил по деревянным мосткам к песчаному берегу, и моему взору открылось море — бескрайнее, серое, растревоженное ветром…
Море, вот оно передо мной! Я стоял на гребне дюны, смотрел вдаль, и каждый удар волны отдавался в моем сердце. День был прохладный, как бывает в мае, — сизо-стальное небо и волны, катившиеся одна за другой. Вдали море переливалось рябью, казалось, по лицу скользит улыбка, легкая, зыбкая; потом волны вдруг вырастали и, с рокотом громоздясь друг на друга, устремлялись вперед; разогнавшаяся водная лавина вздымалась стеной и, прогибаясь все больше и больше, обрушивалась на берег мощным грохочущим валом. Берег был узким; влево от меня он тянулся ровной полоской, исчезая в серой дымке, где сливались воздух, вода и суша; вправо он поднимался вверх и, очертив плавную дугу, нависал в конце бухты высокой желтоватой кручей. У подножия этого охряно-желтого обрыва лежали три огромных валуна — гладкие, отполированные черные глыбы, вокруг которых кипел и пенился прибой; самые большие валы докатывались до глинистой стены.
Я стоял на дюне, смотрел на море и слушал свист ветра и грохот валов, обрушивавшихся на берег, над водой серебристыми стрелами носились ласточки; глаза охватывали все сразу — море, ласточек, небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.
Долго стоял я так, глядя на море, и пытался понять закономерность, с которой меньшие волны сменялись большими, но не уловил ритма в их чередовании, хотя чувствовал, что какой-то ритм здесь, несомненно, есть. Натиск моря нарастал от волны к волне, завершаясь двумя-тремя мощными ударами, и опять спадал до слабого прибоя; самым могучим валом оказывался то седьмой, то восьмой, то девятый, иногда пятый или шестой и даже одиннадцатый или двенадцатый, а потом вдруг, нарушая всякий порядок и очередность, откуда-то налетала громыхающая лавина и погребала под собой глухо ропщущие мелкие волны. Да, какой-то ритм здесь, несомненно, был, но уловить его я не мог, все повторялось через определенный промежуток времени, но чем измерялся он — днями, неделями, а быть может, годами или столетиями, кто знает? Не стоит ломать голову! Я подвернул штаны, снял ботинки, носки и шагнул в море. Вода была холодной, вода была соленой, отменно холодной и соленой; пахло солью, дул свежий ветер, сизо-стальное небо низко-низко висело над морем, почти накрывая его, и катились волны, одна за другой.