Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
Наша группа окончательно затерялась в этом хаосе, мы с моим добрым раввином переночевали в каком-то заброшенном шалаше — наверно, сторожа на баштане — выглядевшем как картинка из мирной детской книжки: на поле легкомысленно огромными ярко-желтыми цветами цвели тыквы; стояла жаркая ночь, оглашаемая песнями влюбленных сверчков, кокетливо мигали светлячки, а вдали время от времени раздавались сухие пулеметные очереди, но так далеко, словно в лесу упорно трудился дятел. Ребе куда-то исчез и вернулся через час с большой горбушкой темного сельского хлеба и куском сыра. Сейчас мне все это кажется странным, но тогда я даже не поинтересовался, где он все это взял — в той кошмарной ирреальности я не особенно удивился бы, если б ребе вернулся на мотоцикле, облачившись в пасхальные раввинские одежды, или, скажем, в форме политкомиссара танковых войск Красной Армии. Он устало опустился на лежанку из вербовых прутьев, застеленную потертым украинским домотканым половиком, и молча протянул мне еду. И я, голодный дурак, впился зубами в хлеб и сыр, не догадавшись спросить его, где, на каких заборах, в каких колючих кустах или на какой проволоке ребе так изодрал руки и одежду. А даже, если бы спросил — что толку? По этому поводу вспомнилась история об Абрамовиче, вернувшемся домой после долгого и трудного пути и рассердившегося на жену, не обратившую внимания на его истертые в кровь ноги:
— Ты даже не поинтересовалась, как я себя чувствую!
— Ладно, — ответила ему жена, — и как ты себя чувствуешь?
— Ох… И не спрашивай!
10На попутных обозных телегах, реже — на военных грузовиках, а чаще всего — пешедралом, пыльными сельскими дорогами, вымотавшись до предела, мы, наконец, добрались до Львова. Вечерело, но фонари на улицах не горели, город сотрясали глухие взрывы, на севере небо алело пожарами. Советские солдаты на бегу тащили тяжелый пулемет, две санитарки, при свете масляных зажженных тряпок, дававших больше дыма, чем света, бинтовали голову раненому, — на наш вопрос, что происходит в городе, они даже не ответили.
Что уж тут говорить — в этот вечерний час единственной нашей надеждой было как-то добраться до моей сестры и ее провизора, где, может быть, еще находились Шура с Сузанной — наивные романтики, приехавшие аж из Колодяча, чтобы посмотреть «Отелло» и послушать Рахманинова, не подозревая, что судьба подготовила для них совсем другой спектакль.
Мы шли мимо перевернутых трамваев, опутанных проводами, мимо дымящейся легковушки с раскрытыми дверцами, оказавшейся неизвестно как в центре фонтана. Среди бульвара наткнулись на готовый к торжественному концерту рояль «Петрофф», который убегающие, наверно, куда-то несли, но бросили на полпути. В школьном дворе цементный Ленин, держащий одну руку в кармашке жилета, а другой указывавший дорогу в светлое будущее, лежал боком на земле, и рука, указывавшая в упомянутое светлое будущее, была отломана — из нее прозаически торчала железная арматура. Из глубины выпотрошенного и выгоревшего обувного магазина доносились неумолкающие истерические телефонные звонки. Вот такая картинка опустошения и панического бегства, которая (как мне представляется), вероятно, была обозначена в сводках ТАСС как «планомерная организованная эвакуация населения», а в передачах Берлинского радио как «восторженная встреча освободительных немецких войск».
На следующем перекрестке мимо нас снова пробежали три солдатика с пулеметом, укрепили его на мостовой и залегли за щитком. Я дружелюбно им крикнул:
— Здравствуйте, товарищи!
Солдаты ничего не ответили, и только я было решил расспросить их о ситуации и о том, о сем, как мой ребе, до боли сжав мой локоть, потащил меня дальше.
— Мишигинэ! — прошипел он. — Ты что, не понял: это немцы!
Как я мог понять это в темноте, тем более что в кино нам показывали в основном японских самураев, а не немецких солдат? Мы торопливо зашагали прочь, вздрогнув от выкрика в спину на полу-русском, полу-немецком:
— Эй, русский, хальт! Стой! Стой!
За спиной загрохотали подкованные сапоги, мы замерли, не смея оглянуться, в ожидании выстрела в спину. Но зловещего выстрела не последовало, а догнавший нас солдатик, пыхтя, спросил:
— Спички есть? Спички! — и для убедительности чиркнул пальцами одной руки по указательному пальцу другой.
Раввин сунул руку в карман и протянул ему коробок, произнося с салонной вежливостью, редкой в нашем Колодяче:
— Битте, майн херр!
Мне показалось, что рука раввина чуть дрожала, но парень оказался хорошо воспитан, потому что вежливо сказал «Данке!» и, чуть косолапя, побежал обратно, к своим, которые непонятно зачем залегли за пулеметом (учитывая, что вокруг кроме них и нас не было ни души, и царила мертвая тишина). Не знаю точно, но подозреваю, что в первый и последний раз за всю историю Второй мировой войны представитель победоносного гитлеровского вермахта и раввин вступили в такой вежливый и доброжелательный диалог.
Наконец, мы добрались до старой многоэтажки, в которой жила моя родня, из последних сил поднялись по темной лестнице, и не имея даже спичек под руками, ощупью нашли входную дверь — звонок, разумеется, не работал (он умолк уже давно, если мне не изменяет память, весь советский период своей жизни в этом доме семья Кранц безрезультатно ждала техника, который должен был его отремонтировать, и вероятно, так и не появился бы до полного торжества коммунизма). Мы долго стучали в дверь, до тех пор, пока на нас не упало тусклое пятно света из приоткрывшейся соседней двери. На ее пороге стоял человек, держащий перед собой керосиновую лампу, которая слепила ему глаза. Присмотревшись к нам, человек поинтересовался:
— Кто вам нужен, господа?
Я тут же отметил слово «господа» — настолько чуждое советской жизни, что оно прозвучало как реплика из чеховской пьесы. От соседа мы узнали, что провизора Кранца мобилизовали, моя сестра эвакуировалась со своей поликлиникой, в которой работала санитаркой, а что касается моих комсомольцев — «молодого господина и мадемуазель», гостивших здесь, то, насколько ему известно, они в первый же день войны записались добровольцами. Мы молча стояли на лестничной площадке у руин нашей последней надежды на встречу с близкими, пока сосед, вновь подняв лампу, не нарушил наше молчание:
— А кем вы им приходитесь?
И вот мы уже сидим в огромной гостиной с великолепной старинной мебелью — из тех, с высоченными гипсовыми потолками, строившихся в неэкономные австро-венгерские времена. Краем глаза я заметил и католическое распятие в стенной нише, и фарфоровую фигурку Мадонны под ним.
— Наверное, вы прибыли издалека? — спросил хозяин дома.
Ему не требовалось подробно объяснять, через что нам пришлось пройти на долгом пути «в Маньчжурию» — в тусклом свете керосиновой лампы из большого настенного зеркала на нас смотрела парочка пыльных, мятых и довольно подозрительных субъектов. А вот на нашего хозяина стоило посмотреть: в домашней клетчатой куртке, с гладко причесанными серебристыми, некогда светло-русыми волосами и высоким бледным лбом, он был воплощением польского аристократа древнего рода, неизвестно как уцелевшего под ударами революционных секир.
— И, наверное, вы голодны? — так же вежливо поинтересовался он.
Мы с ребе переглянулись. Я был готов пробормотать что-нибудь фальшиво-вежливое типа «не стоит беспокоиться», как это предписывали правила хорошего воспитания в нашем Колодяче под Дрогобычем, но ребе бен Давид, не мудрствуя лукаво, простодушно кивнул головой:
— Да, очень. Мы не ели со вчерашнего дня.
И нам тут же была предложена яичница с сосисками. Хозяин наблюдал за нами с откровенным любопытством.
— Вы ведь евреи, не так ли? Раз семья Кранц — ваши родственники…
Я утвердительно кивнул головой и в свою очередь поинтересовался:
— А вы — поляк, да?
Он улыбнулся:
— Акцент выдает, правда? Да, поляк, профессор офтальмологии местной клиники. Моя жена — тоже врач, сейчас она на специализации в Ленинграде. Бог знает, когда свидимся и свидимся ли… а каковы ваши дальнейшие намерения? Простите, если мое любопытство кажется вам чрезмерным, но если верить немецким радиостанциям, Львов уже за линией фронта, к завтрашнему дню сопротивление ваших в городе будет сломлено.
Моя сигнальная система отметила это «ваших», и я украдкой бросил взгляд в сторону ребе, когда хозяин дома предложил нам заночевать у него. Не уверен, что со стороны моего доброго раввина это не было легкомыслием, но он охотно принял предложение. А я, честно говоря, опасался, что этот, так сказать, чуждый элемент, распахнет окно и позовет с улицы немецких солдат — тех, которые задолжали нам коробок спичек. Вскоре я в очередной раз убедился в здоровом чутье ребе бен Давида на порядочных людей, разительно отличавшемся от классовых представлений товарищей из Центра, потому что этот профессор-офтальмолог оказался настолько же порядочным и благородным, насколько он был и антикоммунистом с еле уловимой ноткой антисемитизма (как доброе старое вино с горьковатым привкусом).