Михаил Веллер - Мишахерезада
И сижу я в кабинете у следователя. Стол, табурет, стены в зеленой масляной краске, решетка на окне. Он дотошный. Я спокоен и уверен. И говорю я:
— Не убивал я его, гражданин следователь.
А он, плохо различимый, молча мне возражает, не верит. И я продолжаю на разные лады:
— Гражданин начальник, да не хожу я по-мокрому, вы сами знаете.
И:
— Да не мочил я его, на хер мне это надо.
Одновременно я понимаю, что нарочно играю в литературную игру: кошу под блатного. И одновременно же оказывается, что колет он меня всерьез, и мне вышак ломится. И я говорю:
— Да нечего меня колоть, начальник, мне вышак так и так ломится. Чалму не мотай.
И в конце концов говорю своим, городским, вежливым голосом:
— Да, я его убил, потому что мне так надо было.
И все кончается, исчезает, и забывается напрочь. Сон, чернота, забытье.
А спал я в палатке между Каюровым и Черниковым в ту ночь. Кошма снизу на троих, одеяло сверху, боками греемся. И утром ничего не помню, как со снами обычно и бывает.
Вылезаем утром из палатки, варим чай, курим. И иногда мне кажется, что ребята на меня как-то смотрят так, не совсем как всегда, не совсем понятно. Вроде показывают, что все как всегда, а вроде что-то неестественное. А иногда украдкой как-то интересно, как-то по-чужому смотрят.
Но вообще на такую ерунду никто внимания не обращает, мы проще, и дело есть всегда.
Переход легкий, по ровному, последний такой перед своротом на Курай. Еду за гуртом, курю, на душе смутно. Тоска неясная, что-то вспомнить не могу.
И — вспоминаю! Весь свой сон с разговором — ясно вспоминаю!!!
Это я дал. Это я Вовке с Колькой устроил прослушивание радиопьесы. Можно вообразить.
И стало ребятам наконец понятно, как я тут оказался, и что я тут делаю, и кто я по жизни. Все вопросы сняты. И зовут меня, может, не так, и не из какого я не из Ленинграда, скорей всего.
А вопросов у серьезных людей задавать не принято.
Все осталось как было, но я резко приподнялся. Вырос статус. Появилась доля осторожности в отношении, можно сказать.
Лишь однажды мы обменялись плюхами с Женькой Шишковым. Он был гораздо сильнее. Он въехал мне по скуле открытым запястьем — и нетвердо ждал, что будет. Принял раз кулаком по скуле же, отодвинулся, успокоился и повеселел. Нас помирили.
Я остался единственным, кого ни разу не отоварил после банки Володя Камирский. Он рассказывал, что мы с ним оба из Ленинграда.
— Пацан с Невы! — сипел Камирский и иногда менялся, чтобы дежурить ночь у костра со мной. Он шел на сарлыке, а я на баране. У нас было триста сарлыка и две тысячи барана.
Барбыш
Блестячие, Колокольный Бом и Барбыш ждешь с беспокойством. Через двадцать четыре мостика Блестячих над ручьями в витом таежном ущелье — можно проталкивать гурт два дня. На Колокольном Боме — узком пятикилометровом приторе по скале над Катунью — бригады иногда ночуют с гуртом: растянется по тропке и не идет, хоть тресни. А на Барбыше травяной косогор уходит под сорок пять градусов от Катуни в небо, и ребята теряют скот. В дождь он прет кверху и при тумане разбредется в горах, а в жару прет книзу и бешеная вода норовит сбить и унести крайних.
Блестячие и Колокольный Бом мы прошли на диво, а на Барбыше опрокинулась таратайка.
Моросило весь день, и кони оскользались. Баран и сарлык шел пасом, и мы одерживали верхний край. А таратайка с таборным имуществом, кренясь, как яхта, уехала вперед и скрылась. Там подскочила на камне, конь оступился, таратайка на бок, конь на спину, вниз — триста метров. Ваня Третьяк, наш старый полицай, перехватил ножом ремешки хомута. Это красиво сказано — перехватил. Пока он их пилил, получил копытом в бок и совершил оборот вместе с таратайкой.
Потом она катилась вниз, а он держал коня и причитал. Все стеклянное с борщом и рассольником разбилось. Все жестяное с тушенкой и сгущенкой укатилось в Катунь. Чай промок, сахар порвался, расстрел был неизбежен.
Подошли мы со скотом. От жратвы — пейзаж коврового бомбометания. Впряженный в таратайку Ваня вытаскивал ее наверх и матерно плакал. Конь смотрел на него с отвращением. До Абая было четырнадцать дней. Жрать было нечего. Мешок крупы и мешок макарон.
— До деревни дойдем и всем разживемся! — горячечно стелился Ваня.
— Не дойдем, — сказал Володя Камирский. — Я тебя здесь убью.
— Щас ножками стопчу и в Катунь, — всерьез задышал Женя Шишков.
— Не ты первый, Ваня, не ты последний, — хмуро заключил Колька Крепковский.
Тут ливануло, скот потек вверх, и мы погнали дальше. Немного, конечно, засуровели. Так впереди палатки, костер и жратва. А так что.
— Фашистская рожа, сука, падла, я б его в сорок пятом лично бы повесил! — не мог успокоиться Вовка Каюров, особенно чувствительный к потере продуктов.
К стоянке пришли без настроения. Пасти барана была моя очередь.
Гурт лез вверх. Я метался над краем, хлопал плащом и орал. Их две тысячи, а я один. Они тупые, но упорные. А я умный, но лучше б сдох.
Не понимая препятствия, баран пощипал под ногами, смирился, спустился, сгрудился и лег спать. Я отнес седло в палатку, вбил кол и привязал чумбур где трава гуще. Оставил коня пастись и пошел к костру.
Они нашли пень, вырубили углом с подветреной стороны, и в этой полузагородке разожгли огонь. Уже разгорелось, даже плащ над ним держать перестали: дождь не гасит, капли на лету парят, как туманный купол над светом. И в ведре закипает вода. Три литра в чай. Заварим купеческий, пачку на чайник. В остальном быстро сварим макароны.
А баран лежит! Я курю в блаженстве. И кидаю окурок в костер.
И он падает в закипающее ведро.
Меж лопающихся пузырей в движении белых жгутов разошлась пленка бурой взвеси с черной сыпью, и пляшет желтый бумажный клок.
Покушали. Почаевали. Ели вчера вечером, за сутки.
Долгую секунду я боюсь смотреть. Пустая надежда: а… просто снять это… типа накипь… нельзя? Кипяток, стерильно…
Не по закону.
Моя судьба решается в кругу.
Но мне и так пасти после трудного перехода, а Барбыш мы прошли удачно, потеря жратвы своим масштабом заслоняет мелочи, а главное — на Ване уже душу отвели, портрет его отрихтован, и Володя Камирский весел. Народ незлобив.
— Ну что, Миха! — смеется народ. — Давай за водой.
Щедрым жестом выплескивая кипяток, мне вручают ведро.
А вода — это двести метров вниз по скользкому крутому склону. Со свистом на каблуках, тормозя задницей. Слалом с ведром. Не удержаться! Бобслей по-русски. Шпеньки торчат, камни скачут, главное — переставлять ноги быстрее, чем летишь вниз. Сполз боком по осыпи, уперся сапогами в воде. Черпанул из гремучего катунского порога! И на восхождение.
А наверх лезть — как по намыленному столбу. Дождик обтекает, трава убегает, глина смазывается… С ведром воды быстрее на Эльбрус. Я лез минут двести, не меньше пятнадцати. Цепляясь когтями, не дыша в опасных местах. И на коленях, и упираясь задом наперед, как гусеница стремительным домкратом.
Дождь. Влез. На кручу. Поставил ногу. Подаю ведро.
И под задней ногой у меня все исчезает, я взмахивая рукой для равновесия, выливаю ведро на себя, из прогиба перехожу в сальто назад, ведро бьет по голове и со звоном скачет вниз, а я качусь по грязи за ним.
Никому в жизни я не дал столько счастья. Их разорвало от хохота. Чуть с обрыва не попадали. Орали, свистели и топали, как стадион.
С двадцатого кувырка я сумел встать и полетел вниз скачками догонять ведро. И догнал, и упал, и мы покатились наперегонки. Наверху было сумасшествие.
Ведро упало в реку и поплыло. Я упал в реку и прыгая лягушкой догнал и поймал его.
— А-а-а-а!!! — умирали на галерке.
Я много пережил и передумал, пока поднялся к костру с водой. Серийное убийство больше не смущало меня.
Бригада утирала слезы блаженства. Любовь окружила меня.
— Знаешь, Миш, даже чаю не надо, — сказал Володя Камирский. — Это ты лучше чаю дал.
— Мих, покажи еще раз, — попросил Женя Шишков. — А я за тебя попасу.
— День здоровья, — отдышался Вовка Каюров. — Миша, спасибо, год жизни прибавилось.
— Ты в самодеятельности никогда не выступал? — поинтересовался бывший танцор Черников.
Я вылил воду из сапог, разделся и выжал одежду.
— Ты у огня посуши.
— Он штаны в суп уронит, — сказал прощенный Ваня Третьяк.
Я вытащил из-под брезента расшатанной таратайки сухие сигареты и сел на опущенную оглоблю.
— Ваня!
— А?
— … на! Кофе в постель подашь. Я к столу сегодня не выйду.
Уймон
Хуже нет проталкивать гурт в дождь через таежный распадок.
Спускаться в сырость баран отказывается, за буреломом крайних не видно. Кони привязаны где-то сзади, ватник мокрый изнутри и снаружи, глотка сорвана, нервы в клочья. Пнешь барана в бок — а он упругий, как мяч, и теплый под слоем шерсти.