Сергей Гандлевский - <НРЗБ>
– Легко быть прозорливцем за чужой счет. А чертеж собственной жизни проступит во всей красе лишь тогда, когда тот единственный, кого это всерьез касается, оценить работу чертежника будет уже не в состоянии.
А следом за этими и им подобными наблюдениями литературно-метафизического свойства сплошь и рядом наталкиваешься в «китайской тетради» на чистой воды китайскую же грамоту, вроде «начисления амортизационных отчислений» и арифметических выкладок, имеющих отношение уже ко второй, бухгалтерской профессии классика, а не к бухгалтерии судеб.
Строкою ниже – рецепт водочной настойки на золотом корне; тут же, бок о бок – приемные часы жэка в Малом Комсомольском переулке, а снизу наползает вкривь и вкось вообще латынь: «Cereus peruvianus monstrosus !». Я был бы не я, не наведи я справок у специалиста. Нет, это не авторское кредо и не девиз с фамильного герба – научное наименование разновидности кактуса, всего лишь. Восклицательный знак поставлен, полагаю, от воодушевления и нетерпения: Чиграшову, видимо, страсть как хотелось редким монстром обзавестись. И снова расписание, на сей раз – пригородных поездов. И в том же духе – подавляющее большинство сумбурных заметок и памяток из «китайской тетради».
Подслеповатую Татьяну Густавовну ввело в заблуждение действительно выведенное рукой Чиграшова и троекратно подчеркнутое – «Роман или повесть» где-то в последней трети ежедневника. А под широковещательным заявлением – отеческое напутствие собственному творческому порыву: «Выдумать себе какую-нибудь компанию людей, круг, чтобы была забота, – и уже распорядиться ими по-свойски…». И далее: «Соблюсти, пусть не точную симметрию частей, но подвижное живое равновесие, взаимное отражение перегнутой пополам жизни. Сродни четверостишию с рифмовкой абба (или имени Анна)». Но окрыленный «романист» все не может успокоиться и посылает вдогонку замыслу новое сравнение-наказ: «Завести волчок, чтобы жужжал еще какое-то время, после того, как кончится мой завод – превзойти самого себя».
Но порыв остался порывом – никаких иных примет художественной прозы тетрадь не содержит. Уже на следующей странице, залитой какой-то дрянью, – вот тебе и «Ordnung muss sein» – с трудом можно разобрать: «Среда у Отто» и рядом – почтовый адрес студии и как пройти, а ниже в столбик – пронумерованный перечень стихов, означающий, видно, очередность исполнения. Как не помнить: программа достопамятного вечера. Так и вижу себя в первом ряду, розового от возбуждения, с комом в горле, сраженного классиком в самое сердце. А не ошибись я тогда, не прими непризнанного гения походя за мелкую студийную сошку? Окажись Чиграшовым и вправду не Чиграшов, а самоуверенный красавец гляциолог, собеседник Арины, на которого я сперва подумал? Не было бы чувства вины перед уродцем в перекошенном пиджаке за свое близорукое высокомерие – не появилось бы и потребности в воздаянии с лихвой, экзальтации, взгляде снизу вверх, вовлечении в дело обожания каждого встречного-поперечного, но прежде всего Ани. Напротив. Был бы я начеку и любой ценой уберег бы зазнобу от чар поэта, красавца, записного сердцееда – стихи стихами, а табачок врозь. Если бы да кабы…
Листаем дальше. Дальше – больше. Такое, к примеру, «смиренное» признание: «Чувство вины за талант, как за всякое вообще лотерейное везение и дармовщину – хочется оправдываться. Спросить бы принца Уэльского, как у него обстоит с этим делом. А тут еще добровольный паж на мою голову, влюбленный на два фронта мальчик хороших средних способностей…» – кто бы это мог быть, а?
Но юродство моего подопечного не исчерпывается вышеприведенными разглагольствованиями; Чиграшов входит во вкус самобичевания (данные записи, судя по некоторым признакам, можно датировать концом апреля – началом мая): «Попытка сдвинуть душу с мертвой точки за чужой счет, снять жизнь с мели, повторно войти в одну и ту же «лирику» – бр-р-р, чур меня!».
Не мог же он, законченный автор, исподволь не подгонять своих дневниковых излияний под постороннее прочтение, не вплетать их, пусть ненароком, в ткань полного собрания сочинений! Да вот незадача: сестрица, слепая курица, передает тетрадку именно мне, прямехонько. Но даже если бутылку с письмом и прибило бы, в конце концов, к берегу, никому в целом свете, кроме меня, не понять в полной мере туманной весточки от классика. Но стеклотара угодила в надежные руки, а я, единственный посвященный, миндальничать с покойным корреспондентом не намерен. Ваш покорный слуга не видит особого преступления против профессиональной этики в том, чтобы – как бы это поделикатней выразиться?.. Семь раз отмерю, а после – возьму и… с глаз долой. Почему бы, например (богатая мысль!), задним числом не присовокупить «китайскую тетрадь» к содержимому последнего, потерянного ровно неделю назад паганелем-Криворотовым, портфеля, чем не алиби?
Следующие несколько страниц отданы под записи сугубо бытового характера, а вот снова – хроника тех дней: «Вчера ураган телефонных звонков, один другого хлеще. Сперва – Левина мать: «Вы погрязли в пучине разврата, но не отдам я вам честь дочери моей…» и т. д. – словом, что-то из репертуара «Мариинки» времен пермской эвакуации». (Бедная моя мама.) «А после, почти минута в минуту, – заполошный звонок: тот самый миляга-авангардист с совершенно анекдотической фамилией, чуть ли не Рабинович. Просил образумить бретеров, присовокупив напоследок, что Отто слег. Потащился с лекарствами к Отто. Взял у него заодно экземпляр «рукоделья». Дома полистал, расчувствовался, хотя есть опечатки, выпил немножко – какое там немножко! Чует мое сердце: быть запою, осложненному хлопотами с площадкой молодняка. Делать нечего – еду на ночь глядя к Леве, миротворец я хренов; смех и грех. Не Рабинович он никакой – Шапиро».
Так что, досточтимая Татьяна Густавовна, сенсации не случилось: прозы в «китайской тетради» нет как нет – одни благие намерения. Художественная ценность данных каракулей сомнительна, но от кое-каких почеркушек Чиграшова меня бьет озноб уже не литературоведческого свойства, и иммунитет, хоть убей, не вырабатывается. Время лечит плохо, не многим лучше Адамсоновой медсестры. Налицо передозировка. Нижеследующие пассажи окрещены мною попросту – «Крот и Дюймовочка».
Скажем, такая запись (на глаз – июнь-июль): «Прелесть – этим все сказано. Совершенно неприличный, особенно после вчерашнего, большой, как наклеенный, бледно-розовый рот, заставляющий вздрагивать мои поджилки, подростковые резцы-лопаты прихватывают нижнюю губу, придавая физиономии восхитительное глумливо-ребячье выражение, яркие глаза – кажется, что их больше, чем надо, как на кубистском полотне. А телодвижения… До сердечных перебоев меня тревожит эта травоядная грация: подмывает защитить или обидеть. И в этих-то устах – солдатское словцо «кончать»!». И отступив две строки, видимо, охолонув и все взвесив, впрыснул абсолютно в своей манере малость дегтя: «А. – вылитая тезка, очаровательный утенок, обещающий вырасти в пошлейшую гусыню, но слаще женщины у меня не было».
Но даже ему, стилисту-сладострастнику, словесный портрет удался не вполне. Разгадкой Аниного облика была живость, стоп-кадр здесь бессилен. Нечастая в пору моей молодости, ныне подобная внешность стала вполне распространенной, даже тривиальной и, более того, модной. Кормежка, что ли, улучшилась? И теперь каждый мордоворот, достигший годового заработка в 25 000 зеленых, первым делом обзаводится такой вот длинноногой белобрысой киской, одновременно с «Ауди» б/у (пробег не более 100 000 км по европейским дорогам) и бультерьером. Поэтому по два-три раза в неделю сердце мое екает на всю улицу, и я сворачиваю плешивую голову на 180о. Обознатушки, отбой. Или это у меня предклимактерическое? И тоска моя всякий раз забывает, что давным-давно нет и в помине девушки-стригунка, а есть корпулентная матрона, мать семейства. Теперь вот и ее нет. На удочку уличного сходства попался я в минувшую пятницу и не жалею, но – оставлю это приключение себе «на сладкое».
Не плеснуть ли из ковшика на каменку, не поддать ли жару? Не сыпануть ли лишнюю щепоть соли на старинные раны? Вот несколько страниц, мигом превращающие текстолога со стажем и ведущего специалиста по Чиграшову в вуайериста, приникшего с отвисшей от недужного внимания челюстью к замочной скважине – своеобразное «peep-show».
«Вчера А. как прорвало, сидя напротив меня в чем мать родила, покуривая и прихлебывая остывший чай, – исповедывалась битый час.
Небольшой шахтерский городишко. Помянутая мать – мать-одиночка: смолоду – вылитая Любовь Орлова, бывшая провинциальная актриса с возгласами и жестикуляцией, энтузиастка-сталинистка, выпивоха, понятно, с нетрезвой слезой вспоминающая гастроли фронтовых бригад. Любила завить горе веревочкой, тряхнуть стариной и гульнуть так гульнуть с театральной братией какой-нибудь проезжей белореченской или гомельской труппы: «Федька, солнце мое, совсем ты стал лысый! Наливай, дуся, неспетая ты моя песня!»«. Под застольный галдеж А. коротала детство.