Дина Рубина - Холодная весна в Провансе (сборник)
— «Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то по крайней мере большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что временами я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности… Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер…
…Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести…
Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу…»
— Это пишет самый дорогой художник двадцатого столетия, — с горечью заметил Борис. Он лежал на спине, опираясь затылком в сцепленные ладони, и глядел в потолок, на котором косо повешенная люстра грозила однажды свалиться прямехонько между постояльцами… —
Беспощадный мир, он питается только живой кровью художника! «Красные виноградники» — единственная его картина, проданная при жизни за 400 франков, — сейчас стоит больше, чем какой-нибудь сталеплавильный завод… — он простонал: — О, боги, боги! Рюмочку абсента!
— «Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли несколько кусков горного мела. В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет. У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником. У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит».
В конце концов, я устала и продолжала читать молча, все больше погружаясь в водоворот его запутанной, подраненной, стремительной жизни, про которую сам он заметил однажды: «В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.»
И, странное дело, — по мере чтения из этих нервных, отчаянных, прекрасных писем возникал вначале едва осязаемый, но все более внятный образ невысокого светловолосого человека с застенчивой улыбкой, который и в продажах-то картин не слишком преуспевал, так как никогда не убеждал клиентов приобрести картину, не старался повлиять на их выбор… Он и картины Винсента держал у себя дома и в дальней комнате галереи, лишь иногда показывая их друзьям и особо доброжелательным посетителям… Из долгого монолога Винсента возникал образ брата, оставшегося за скобками истории искусства, брата, который не решился стать художником, а может, понимая все о Винсенте, сознательно пошел на жертву, и мог бы вообще остаться безымянным, если б не эти письма, исполненные требовательных просьб, яростных жалоб, настойчивых мыслей, профессионально разработанных пейзажей…
С каждым новым письмом Винсента проступал образ Тео Ван Гога, исполненный благородной преданности и любви, и ласки, — оставшийся единственной надеждой в жизни художника, особенно в жестокую пору безумия накренившегося мира…
* * *Все два дня, проведенных нами в Вансе, старая карусель на площади пребывала в летаргии. По остроконечной ее веселой крыше стекали струи дождя.
Но и в этом бесконечном дожде высокие узкие витражи в окнах Матиссовой капеллы «Четок» горели изнутри жарким желто-синим светом.
Витражи выплескивали цвет в белое пространство капеллы, их свет вибрировал и скользил в настенных рисунках, черно-белых арабесках, пульсирующих неуловимым ритмом.
Все, от бело-голубой черепицы крыши, с высоким на ней и тонким, как канделябр, крестом, до расписанных самим художником оранжево-желтых, желто-черных, красно-белых, в причудливых иероглифах, одеяний священнослужителей; от томного, изящно распятого Христа, до хрупких подсвечников, — было продумано и изготовлено по бесконечному множеству эскизов.
С утра мы бродили по небольшому помещению капеллы, вбирая этот радостный безмятежный свет и не торопились выходить в непогоду…
— Видишь, здесь создана некая история, как в книге, — иллюстрации на стенах, — говорил Борис, — Матисс как бы разделил два средства изображения — цвет и линию. Он вообще считал, что в основе бытия лежит соотношение арабески и цвета… Пробовал и в картине делать это, но в картине такое разделение не совсем органично самому пространству. А здесь — как в стерео-музыке — зрительные импульсы соединяются в капсуле капеллы в некую мистерию, которую Матисс монументизировал. Стихия цвета разделена; но вот ты вошла, и в тебе — в зрителе — она воссоединилась.
… В Старом городе Ванса мне доставляло особое наслаждение входить с дождя в глубокие сувенирные лавки, заполоненные ярким солнцем цветастых провансальских тканей. Желтый цвет подсолнечников Ван Гога царил повсюду — на скатертях и полотенцах, в мешочках пряностей и сушеных трав, в причудливых формах бутылей с провансальским маслом, в терпких южных винах, в плетеных корзинах и ведрах с цветами…
Здесь и в кафе на столах лежали скатерти в крупных желто-синих цветах, и в один из этих дней, за окном уже закрытого на перерыв ресторана, мы видели устало курившую в одиночестве официантку, которая щурилась, как от солнца, отводя рукой цветастую занавеску.
— Однако, во всем этом изыске чувствуется — высочайшей пробы, конечно, — но жесткий художественный расчет, — заметила я, с головой погруженная в судьбу совсем иного художника. — И колоссальное душевное здоровье. Хотя ведь, он был больным человеком и даже рисовал, сидя в кресле?
— Да, но Матисс обладал огромным мужеством и умел оценивать и направлять свои чувства…
Где-то снаружи, за пределами пресветлой капеллы, дождь колотил по деревьям, по зданиям и дороге… Здесь, внутри, — царил белый покой, насыщение желто-зеленым и синим… Радость… Пленительный синтез возвышенного…
На третий день утром мы погрузились в автобус, и в струях неостановимого дождя, нашего неумолимого спутника, — мимо застывшей карусели, мимо подагрических ветвей голых платанов, мимо дальних кипарисов на склонах, — стали спускаться обратно к Ницце, к железнодорожному вокзалу, с которого шел поезд на Авиньон…
2
…Дорога из Ниццы в Авиньон крутит петли по берегу моря по-над бухтами, прихотливо вырезанными в бурых скалах. Прибрежные белые городки и курортные поселки выскакивают из-за горы, распадаются на створки по склонам, проносятся с тарахтящей вьюжной скоростью, — все время выворачиваешь шею, чтобы ухватить, удержать перед глазами картинный пейзаж хоть на мгновение… На каком-то участке пути поезд вдруг замедляет ход, и мы видим, как двое рабочих на крыше недостроенной виллы обстоятельно выкладывают необычную, бирюзового цвета, черепицу.
«Подъезжая к Тараскону, я видел великолепный пейзаж — любопытное нагромождение исполинских желтых скал самых причудливых форм. В лощинах между этими скалами — ряды маленьких круглых деревцев с оливково-или серо-зеленой листвой: наверно, лимонные деревья. Здесь же, в Арле, местность кажется ровной. Я видел великолепные участки красной почвы, засаженные виноградом; фон — нежно-лиловые горы. А снежные пейзажи с белыми вершинами и сверкающим, как снег, небом на заднем плане походят на зимние ландшафты японских художников».
Очарованный японскими гравюрами, он давно мечтал о юге и — после утомительного периода парижской жизни, с ее дикими попойками, коловращением монотонных толп, женскими лицами, обескровленными светом ночного электричества; после бесконечных и бесплодных споров об искусстве, в которые он бросался, пугая собеседников неожиданной яростью в лице, — он выбрал Арль, древний городок в долине Ла-Кро, этот «галльский Рим», терзаемый мистралем.