Игорь Зотов - Аут. Роман воспитания
Во-вторых, Стуре оказался каким-то нежно-робким, так что я принялась учить его всяким постельным дерзостям и получала удовольствие именно от нежной робости, с которой он мою учебу усваивал.
А в-третьих, он отличается невероятной честностью, это что-то, наверное, датское. Вы не поверите, но когда ночью он отвез меня домой, следующим пунктом его маршрута была ближайшая телефонная будка! Стуре позвонил в Копенгаген, где уже был следующий день, и сообщил своей лошадиной жене, что разводится с ней и женится на другой. Ну а потом позвонил мне.
Я была в душе, с удовольствием вымывая из волос тихоокеанский песок. Дети спали, муж – не знаю. Нет, конечно, знаю: он ждал от меня неких объяснений. Которых я, разумеется, ему не дала.
Стуре, мешая радость с тревогой, сообщил мне о разговоре с женой и быстро построил планы на будущее: мы селимся в гостинице, а потом, когда истекает срок его контракта, летим в Данию, венчаемся, снимаем дом и живем все вместе большой дружной семьей.
– О'кей, милый, – отвечала я. – Завтра поговорим, а теперь я иду спать. Ты уже поговорил с женой, а я с мужем еще нет. Спокойной ночи! Да, я тоже тебя целую, милый. Крепко-крепко.
Все сложилось вовсе не так быстро и гладко, как думал Стуре. Наши бракоразводные процессы заняли уйму времени хотя бы потому, что у нас обоих были несовершеннолетние дети. Муж Михаил сначала, разумеется, был в шоке, потом замкнулся в себе, а потом вдруг разомкнулся и начал истерить. То же самое, кажется, происходило и на другом конце света – в Дании. Только, наверное, по-датски тихо. Я, честно говоря, наслышавшись о неизбывной скандинавской склонности к самоубийствам, ожидала нечто в этом роде. Я даже, не скрою, на это надеялась, но что-то у нее там не получилось. Хотя, возможно, она и пыталась, я имею в виду жену Стуре – Лиз.
К поведению Стуре я не сразу привыкла. Рожденная в России, я знала совсем другой стиль общения, когда из словесной руды надо было добывать крупицы правды. У нас вообще говорится одно, подразумевается другое, а на самом деле произошло нечто третье или четвертое. Так что верить никому нельзя. Вы скажете, что на Востоке всегда так. Ничего подобного. На настоящем Востоке, а не в его суррогате, которым является Россия, вам и вправду правды никто никогда не скажет, но на правду вам намекнут и вы поймете ее именно так, как вам нужно. В России, похоже, правды нет вообще. То есть она где-то есть, но до нее надо докапываться сквозь сплошную и пошлую ложь. Не сквозь намеки, как на настоящем Востоке, а именно сквозь ложь и пошлость. Зато уж скандинавы если скажут, то, значит, так оно и есть. И к этому мне предстояло привыкать.
Стуре сказал как-то предельно скупо, буквально в трех-четырех словах, что эта его вислозадая Лиз «пыталась выпить пилюли». Я, разумеется, не поверила ни на секунду: в России только ленивый про себя не говорит, что он пытался либо повеситься, либо нанюхаться газа, либо наглотаться таблеток. И что его «спасли только по чистой случайности». Чаще всего об этом говорят тебе «по большому секрету» именно женщины. Я не помню ни одной своей подруги, которая не сообщила бы мне в период душевного кризиса, что вчера она, дескать, пыталась «уйти». Только я этого никогда не говорила и об этом не думала. Я – да, я грешная, грешная насквозь, до кончиков волос, развратная, лживая, не знаю, какая еще, но такого греха ни в деле, ни в мыслях за мной не водилось. Но в случае Лиз оказалось, что – правда. Чистая, беспримесная. Какая только в Скандинавии и бывает. Я это окончательно поняла, когда Лиз наглоталась дряни вторично, ее откачали и поместили в тамошнюю психушку. Хорошую, надо отметить, психушку. Впрочем, об этом речь еще впереди.
Я только пару раз оставалась на ночь у Стуре, да и то на рассвете возвращалась домой: не хотелось шокировать близнецов. Правда, Михаил пытался выдворить меня из дома, но это были форменные истерики и ничего больше: на самом-то деле он пытался меня удержать. Мне они доставляли огромное удовольствие. Именно удовольствие, словно читаешь хороший роман, и угадываешь, о чем речь пойдет в следующем абзаце, и гордишься, если угадал. Я специально провоцировала истерики и потом ими управляла. Когда мне не хотелось слишком бурных сцен, просто из-за усталости или ради разнообразия, я делала так, что муж успокаивался и вдохновлялся призрачной надеждой. А потом вдруг разворачивала его на полную катушку, так, что он начинал рыдать дурным голосом, царапать себе грудь и пытаться прыгнуть в окно. Правда, чего прыгать даже и с последнего, третьего этажа нашей виллы? Только ноги ломать, в лучшем случае.
Потом мы оба с моим скандинавом добились развода и улетели. Больше я в Америку не возвращалась и, надеюсь, никогда не вернусь. В Копенгагене я как-то почти сразу успокоилась, стала получать удовольствие от размеренной бюргерской жизни, от пирожных по воскресным утрам, от хозяйства, от нашего небольшого садика, в котором я принялась разводить цветы. Я располнела, выражаясь по-русски, расцвела. Тело налилось жизненными соками, а Стуре стал хотя и не любимым (я так и не поняла, что такое любовь), но – привычным и родным, как старое удобное кресло.
VНенавижу родину. До дрожи ненавижу. Так ненавижу, что даже в родной матери нарочно нахожу ее черты, чтобы ненавидеть еще сильнее. Я маму выписала из Москвы и поселила у нас, исполнив таким образом свой последний долг перед родиной. Правда, для этого мне таки пришлось еще раз появиться в России, но надеюсь – последний. Теперь я могла уже окончательно ее если и не забыть (такое забудешь!), то от нее отделаться. Я дала себе зарок ни слова ни с кем, кроме – вынужденно – детей (и то все реже и реже) и матери, больше по-русски не говорить. Даже с бывшим мужем, когда он звонит по нашим общим детским делам. Я настояла на том, чтобы окончательно разделить наше московское имущество, после чего продала свою и детскую части, чтобы ничто не связывало меня с Россией. Я выключала телевизор, когда показывали что-нибудь из той жизни, я отрезала от себя родину, вырывала с корнем то, что оставалось, затоптала, зарыла в датскую почву, избавилась вроде бы и насовсем.
Но избавиться не смогла. Удар по моим надеждам нанес Алексей. К сожалению, его нельзя было оставить с бывшим мужем, тот бы ни за что не согласился. А тут, в Копенгагене, оказалось, что чем настойчивее я избавлялась от России в себе, тем настойчивее она вылезала в моем старшем сыне. Это был кошмар. Тем более кошмар, что его дикую, непонятную мне ностальгию подогревали и моя мать, и мой нынешний муж. Мать по причинам банальным: ей было нелегко оказаться в старости в совершенно новом, пусть и идеально подходящем для старости месте. А Стуре подогревал тоску «по отеческим гробам» из-за собственной скандинавской простоты. И никакие доводы тут не «катили».
– Стуре, – поначалу пыталась я внушить ему, – перестань возбуждать в Алексее тоску по России. Ни ему, ни мне, ни Маше с Мишей это совершенно не нужно. Только вредно.
– Каждый человек, Людмила, имеет родину, и что плохого в том, что он ее любит? – искренне удивлялся Стуре.
– Чтобы любить ее, надо ее хотя бы немного знать. А Алексей ее совершенно не знает и не понимает.
– То есть как это – не знает! Он самую лучшую, самую важную часть своей жизни провел в ней. Как раз ту часть, когда все закладывается в человеке. И хорошее, и плохое.
– Вот именно: и хорошее, и плохое. Только хорошего он там видел мало, а плохого – выше головы. И это плохое он забыл. Ты же пытаешься внушить ему, что там было хорошо. А там было не плохо, а очень плохо.
– Слушай, – не унимался Стуре, – в конце концов, он взрослый человек. Ты думаешь, он сам не знает, что ему лучше помнить, а что забыть?
Я не совсем поняла смысла его слов, датский я знала еще слабо, но поняла, что он назвал Алексея взрослым. Это меня взбесило.
– Он – взрослый?! Да ты что, не видишь, что он не в себе, что по развитию он отстает даже от своих брата и сестры? Он и школу-то никогда не закончит. Он не сдаст и половины экзаменов. У него мысли как у восьмилетнего! Вместо того чтобы таскать ему русские книги и газеты, ты бы отвлек его как-нибудь. Он, кажется, к тебе хорошо относится…
– Мне странны твои слова, ты его мать, и ты слишком, мне кажется, с ним строга. Не лучше ли тебе, как ты это говоришь, отвлечь его? Заняться им?
– О, Стурочка, если я за восемнадцать лет так и не поняла, как с ним обращаться, значит, не пойму никогда. Мне тяжело.
Кажется, тогда мои слова возымели некоторое действие. Стуре честно спросил у Алексея, чем бы он хотел заняться в свободное время.
– Нырять, – был короткий ответ.
Я-то ожидала чего-то другого. Скажем, Алексей попросил бы свозить его на родину, или купить очередную книгу о России, или отвести в православный храм, где собирались по воскресеньям соотечественники. Но он просил научить его нырять. У меня отлегло от сердца. Правда, ненадолго.
В ближайшую субботу они отправились в бассейн, и началось мучение. Нырять Алексей боялся, как женщина. И плюхался с бортика вместо головы животом. Это было больно. Я как-то пошла вместе с ними и наблюдала за уроками с трибуны. Стуре терпеливо, в сотый, наверное, раз объяснял Алексею, как надо нагибать голову, держать руки, отталкиваться ногами, изгибаться в воздухе… Алексей послушно кивал, прыгал и – бился животом…