Сергей Лебедев - Предел забвения
Он прислонился — к винтовке, к карабину, к ружью, как прислоняются — в переносном смысле — поверхностно верующие к церкви; оружие стало его религией, но без всего того пафоса, который обычно его окружает; запах смазки, запах дыма, особое молодечество мужчины с двустволкой, патронташи, ягдташи, охотничьи рассказы — все это, похоже, писавшему было неважно. Он веровал строго и почти целомудренно, веровал в высшую мудрость механизма, в спусковой крючок, боек, капсюль, патрон и ствол; веровал в законы физики, устроенные так, что возможен выстрел. Тюлени и медведи, убитые им, погибали потому, что винтовка должна стрелять; потому, что мушка ищет цели; потому, что пуля хочет полета; он был малограмотный, самочинный поэт стрельбы, видевший мир плоско — у мишени нет третьего измерения, — и тем страшнее было читать его письма; любой одержимый желанием истребления убийца был человечнее, чем этот знаток воронения стволов, прямой и обратной нарезки, сортов пороха и типов прицела, прикипевший к оружию из-за его бездушности, полюбивший в нем эту бездушность, казавшуюся ему чем-то высшим, беспристрастным, справедливым.
Можно сказать, что писавший открыл новое, вненациональное, внекультурное единство — единство людей с винтовкой, единство чистой силы, и он испытывал удовольствие — быть просто силой, никак не окрашенной в идеологическом смысле. Наверное, он радовался, представляя, как растут арсеналы, как полнятся оружейные комнаты; радовался, читая в газетах о новой ракете или новой пушке — все это для него были лишь формы силы, силы бессодержательной, силы как таковой, и он еще давно, в юности выбрал быть частью силы — частью самой незаметной, самой безличной, не имеющей амбиций и в этом смысле безопасной для целостности силы.
Лишь косвенно можно было понять, что писавший и Второй дед некогда были очень близко знакомы; это понималось по тому, что были выпущены подробности и сведения, без которых письмо местами становилось неясным и которые, очевидно, знал Второй дед. Судя по штемпелям на конвертах, письмам было лет тридцать-сорок; предпоследнее пришло за несколько месяцев до смерти Второго деда, а последнее — уже после того, как он умер; в этом последнем упоминалось о встрече со Вторым дедом, там был упомянут и я — так, словно писавший меня видел. Но я, сколько ни старался, не мог ничего вспомнить; у меня оставался только обратный адрес на письмах — улица в небольшом северном городке, где был огромный горный комбинат, о котором я слышал, когда работал геологом.
Я стал перечитывать письма — вдруг я что-то упустил; тюлений жир, медвежий жир — я представил Второго деда, по ложке поедающего пахучий, слишком натуральный, не оприходованный готовкой студень жира; жир пах мускусом, подкожными железами, мясом, кровью, шерстью, пах зверем, и чтобы есть его, нужно было отказаться от брезгливости, которая была больше, чем просто брезгливость: в ней выражались какие-то человеческие запреты, и переступавший их становился ближе к хищному животному.
Я помнил, как однажды в экспедиции после долгого голода застрелили оленя и стали есть свежую печень; спустя недели непогоды солнце играло в листве, и я чувствовал, как внутри разгорается такая же теплая игра жизненных сил, как истекающая жизнь оленя напрямую переливается в мои мускулы, и мускулы отзываются готовностью гнаться, хватать, раздирать. Солнце до дна просвечивало омут, от гладкой воды исходила мощь течения, ветер сгибал березы, и я ощутил, как через меня проходят токи природных сил, что я — одно с водой, с ветром, ощутил себя как слиток ясных, прозрачных и густых, как солнечный свет таежного августа, желаний. Я был как речная вода, движением, струением этих желаний, я был бег и хватка — а спустя минуту меня скрутила судорога, и не от сырой печени, желудок ее принял, а оттого, что я впал в состояние животного и теперь через боль возвращался в состояние человеческое.
Тюлений жир, медвежий жир — секрет долгой жизни Второго деда пах дремучей кровью, кровью пахли письма, и я больше не хотел знать, что там, в его прошлом; уйти из квартиры, выбросить ключи — пусть она стоит, как забытая мышеловка, стоит запертая, закупоренная; если бы это была не квартира, а отдельный дом, я бы сжег его, как зачумленный. Я снова ощутил, как во мне обращается кровь Второго деда, как растет короткий звериный волос, растут слишком твердые ногти; мне хотелось соскоблить мясо с костей, вылить кровь, вычистить костный мозг.
Я припомнил, как на даче старуха из деревенских, не любившая дачников за то, что участки нарезали на самой ягодной и грибной опушке, на самом влажном припеке, где она собирала зверобой, ромашку, мать-и-мачеху, донник, череду, клевер, малиновый лист и липовый цвет, — старуха однажды встретила на лесной тропке Второго деда. Я крался за ним стороной и видел, как она посмотрела на него, несущего раскладной стульчик, бидон и удочки, аккуратного, с платком в кармане, — посмотрела и сказала громко: «У, оборотень!» Второй дед неожиданно ответил громко: «Спятила, старая» — и пошел дальше; ответил в меру отстраненно, в меру презрительно, как едкий вообще-то старик мог бы ответить знакомой вредной старухе, с которой не хочет пререкаться, — заполошит, замучает, приставучая бородавка, — но старуха-то не была ни вредной, ни приставучей, ее знали как молчунью, а со Вторым дедом они прежде и слова друг другу не промолвили; я сидел в кустах, чтобы не выдать себя травнице, Второй дед уходил, а она смотрела ему вослед и что-то шептала.
Позже я постарался попасть к старухе домой; кто-то болел, и я вызвался сходить за травяным сбором от простуды. Старуха впустила меня в дом, слишком просторный для нее одной; дом был велик, сложен из бревен толщиной в охват, и видно было, что его строили большой семьей. В центре дома стояла громадная беленая печь, раздобревшая, оплывшая, как женщина в годах, космическая по ощущению — все вращалось вокруг нее, она была и ось, и опора, в ее утробе прела каша, варились супы, рождался хлеб — каравай, круглый, как плодоносное солнце, деревенский хлеб; но рядом с печью явственнее и горше становилась пустота комнат. В одной комнате сквозь занавесь я разглядел стену фотографий — десятки мужских, женских лиц, смотрящих по-крестьянски сосредоточенно и строго, как будто фотографирование — трудная житейская работа, к которой нужно приступать, собравшись; от фотографий изба на мгновение наполнилась людьми, говорящими, обедающими, пришедшими с огорода, с поля, наполнилась — и опустела. Пока старуха перебирала травы, я искал в себе знание о той силе, что выметнула, выбросила из жизни всех этих людей, оставив старуху хранить дом как память об ушедших; старуха дала мне травы, сухонькие, жесткие, объяснила, как залить кипятком; я хотел что-то сказать ей, утешить, но вдруг понял, что есть срок для соболезнований и утешений, есть срок для сочувствия и сопереживания, и срок этот давно вышел; мои слова не прозвучат, потому что нечто не было сказано раньше — и не мной.
Безнадежен был старый дом, безнадежна печь — одних дров сколько уходит, косой забор, где сохли склянки, и хромая кошка, угревшаяся в запечье; я ушел, поблагодарив и обещав себе проведывать старуху, но обещания не сдержал — все, что я мог испытать, вместилось в одно впечатление, и оно уже не могло увеличиться и даже повториться не могло; была какая-то точность в единственности встречи, в том, что она не превратилась в добросердечное ухаживание; старуха не нуждалась в нем, как не нуждается молящийся в ободрении, и через несколько лет я забыл ее, забыл в благополучии детства, сторонящегося старческих бед.
И вот спустя годы — жизнь иногда на десятилетия упреждает наши вопросы — я вспомнил ее, вспомнил слова «у, оборотень!»; они совпали с моим озарением, с ощущением густой нечистоты крови; и я сбежал из квартиры, закрыл ее, а ключ, специально выбрав дорогу мимо реки, утопил; уехал в родительский дом с твердым намерением не вступать в права наследства, вообще не иметь дела с этой квартирой, скажем, продавать или разменивать ее — пусть стоит, закрытая, пустая, затерявшаяся среди других квартир, домов, улиц, пусть отдаляется, уменьшается до точки; я что-то понял, и моя история завершена.
В родительском доме я был тогда один; придя, я стал привычно искать опору в книгах — взять любую, открыть на случайной странице, включиться в сюжет, перебить круговорот мыслей; только в тот раз я выбрал книгу с умыслом, чтобы оказаться как можно дальше от настоящего времени — и не получить из текста какого-нибудь оклика, совпадения; я взял «О все видавшем: история Гильгамеша со слов Синликиуннинни, заклинателя» — темно-зеленый, болотного цвета том; взял, вспоминая описание Урука, очеловечивание Энкиду, поход на Хумбабу; но книга открылась совсем не на этом месте. Я прочел:
…Человек-скорпион уста открыл и молвит, вещает он Гильгамешу:«Никогда, Гильгамеш, не бывало дороги,Никто не ходил еще ходом горным:На двенадцать поприщ простирается внутрь он,Темнота густа, не видно света —Ты войдешь и больше оттуда не выйдешь!»
Гильгамеш ему вещает, человеку-скорпиону:«В тоске моей плоти, в печали сердца,В жару и в стужу, в темноте и во мраке,Во вздохах и плаче — вперед пойду я!Теперь открой мне горные ворота».
«…Теперь открой мне горные ворота», — повторил я; мне вспомнились якутские сказания о мамонтах, живущих под землей, и если тундра вспучивалась от намерзшего в почве льда, якуты верили, что там, в глубине, прошел мамонт; если находили в обрыве тушу мамонта — думали, что он погиб, случайно шагнув из земли на солнечный свет. Я почувствовал, как это образно точно — идти сквозь землю, сквозь гору, сквозь слежавшееся, окаменевшее время; но я еще не знал, что мне предстоит сделать, как поступить.